***
Из нашей партизанской типографии выходило пять подпольных газет, для пяти окрестных районов.
Среди товарищей — мужчин, женщин и подростков, которые писали, редактировали, набирали и печатали те газеты на трудно добытых клочках бумаги,— часто мне вспоминается одна женщина-редактор.
Пожилая учительница, она нахрамывала на одну, чуть покороче, ногу, а за пуговицу ее серой самодельной кофты было привязано орудие журналистского производства — огрызок карандаша на свитом из ниток шнурочке. Когда женщина шла, огрызок болтался от нахрамывания, как маятник. Но — не смешно...
У женщины была молоденькая дочь. Она росла, хорошела. И росла материнская озабоченность, тревога.
Однажды парни — не наши, не типографские, а из отряда, в котором жили мать с дочкой,— опять «пошутили» над редактором: сказали, что Ирку ее разведчики повели на заставу... Вон в ту сторону!..
Был погожий июньский полдень. Парни только пообедали, лежали себе да сидели на траве, до вечера свободные.
Как она, мать, побежала туда, куда ей показали! Как она запыхалась, хоть и пробежала немного!.. Потому что догнали криком, признались, что неправда.
До сих пор слышу их здоровый, грубый и наивный смех.
Вижу ее бледное лицо.
***
Мама была виновата. Она, видимо, не думала, что папа вернется, не думала и о маленькой дочке: что она скажет, когда вырастет. Гуляла себе, чтоб не скучать, пока жизнь молодая уходит.
Вернувшись с войны, папа маму бросил. Дочери она ему не отдала. Из любви ли, по злобе — не разберешь.
Теперь у дочери уже своя семья, дочь уже может во всем сама разобраться. Теперь она своего папу, который давно уехал с новой семьей в далекий город, не просто любит горькой, щемящей сиротской любовью,— теперь она гордится им, хорошим человеком, который и помогай ей всегда, и письма писал, и любит не только ее, а и мужа ее, и внучку свою, их девочку.
Вот она, молодая женщина, из далекой деревни, гостит у папы со своей дочуркой.
Рассказала наконец, что мать ее — человек очень тяжелый, работать не желает, только ссорится, и может еще, избави бог, разбить ее семью...
Рассказывает и тихо плачет.
Папа молчит. А папина родня осуждает ее маму, когда-то гулящую, а сегодня лентяйку и брюзгу. Папа жалеет дочку. Он начинает наконец хоть сдержанно, неохотно, а все же осуждать ее маму. Все сходятся на том, что молодым надо оставить ее, отделиться.
Гостья молчит.
Ее упрекают, ей удивляются, пожимают плечами, незаметно кивают, моргают один другому: что вы хотите, деревенщина...
— Ну, зачем, зачем ты губишь свою молодую жизнь? Вот как бросит муж — тогда посмотришь!
Гостья молчит, опустив печальные глаза. А потом тихо говорит:
— Надо же кому-нибудь и ее пожалеть.
***
Молодка в белом халате санитарки весело рассказывает, как она на днях была в своей деревне, недалеко от Любчи, на крестинах:
— Сестра моя, Лида, звеньевая по льну. Шла в декрет — так дали ей за четыре месяца триста восемьдесят шесть рублей. А мама наша говорит: «Боже мой, божечко, я девятерых детей привела, и хоть бы кто когда за это дал мне хоть рублевку...»
***
Полешуцкая хата. С вышитыми полотенцами на стене, с приемником на столике.
Шестилетняя девочка очень любит мачеху — как маму.
Мачеха — молодуха и в самом деле очень приятная, однако ж... Маленькая помнит свою мамусю в гробу и счиает, сколько лет уже считает, что мачеха — мама ее, которая вернулась...
Как оно будет дальше?
***
В еврейской семье, где я остановился в Москве, старенькая мать инженера показывает мне пустой «государственный» конверт от министерского пакета и с гордостью, словно за первую пятерку сына, говорит:
— Вот каких пакетов присылают моему Мише!..
А Мише — пятьдесят второй.
***
В междугородном автобусе. Отставной полковник возвращается с похорон матери и, под мухой, слезно долдонит:
— Мать — это миллион слов, миллион мыслей, а папа — это лицо соприкасающее...
Слезы просохли скорей, чем хмель прошел. Через каких-то полчаса он уже шептал соседу, искренне любуясь собой, более противные, чем любопытные, пошлости о своих военных приключениях с женщинами, среди которых... тоже были матери.
***
Стоя в троллейбусе, любовался, как с дождливой улицы через переднюю дверь, достойно и, кажется, еще непривычно, может, даже и стыдливо пользуясь этим правом, вошли сразу две молоденькие мамы — с детьми на руках.
Потом одна из них сидела лицом к нам, тем, кто подвигался к выходу, разговаривала с женщинами, видимо, незнакомыми, и краснела, миловидная от счастья, которое сидело у нее на коленях и буркало румяной нижней губкой.
***
Идут солдаты — и чудно, приятно подумать, что каждый из них был маленьким, что каждый из них обцелован мамой.
***
«Лучше уж хоронить в пеленочках, чем в веночках...»
Бабушка приехала домой из далекой деревни, где похоронила взрослую внучку. И там изнемогла от слез, и тут еще плачет, а все ж рассказывает:
— Привезли фотографа, чтобы снять покойницу Ганночку. Так себе лохмач какой-то. Как уткнулся в какую-то рыжую торбу, так ковырялся, ковырялся — аж тошно стало, ожидаючи...
***
Старая еврейка, мать большой, многоступенчатой семьи, сидит в только что полученной квартире своей старшей дочки, вдовы, которая намучилась-таки и в войну, в партизанском лагере с малыми детьми, и после войны, в каком-то подвале. Сидит старуха, и слезы сами катятся:
— Неужели это, чтоб войти к моей Гиточке, надо сначала позвонить?..
***
В городском театре — вечер по пригласительным билетам. В первом ряду сидит деревенская бабка, в валенках без галош, в платочке «под бороду». Сидит — не пошевельнется, не оглянется,— хоть чтобы сына не осрамить, что сидит во время действия и в антракте, когда великолепный сын выходит с супругой в фойе.
Но вот в третьем перерыве бабка вдруг чихнула, как мышь, и — боже мой! — испуганно оглянулась.
***
— Только и радости от детей, когда их водишь за ручку,— говорит до срока постаревшая и усталая мать.
Дети покидают родителей (подчас очень неблагодарно), а затем возвращаются к ним в виде внуков. И потому, говорят, бабушки любят внуков сильнее, чем когда-то любили детей.
Держать за ручку жизнь, которая вот и прошла и уходит!..
***
Междугородний телефонный звонок. Начало разговора. И сразу — воспоминание...
...Сотрудник газеты-плаката «Раздавім фашысцкую гадзіну», я жил тогда в деревянном домике на окраине разрушенного Минска. Мы с женой занимали маленькую комнатушку, а за стеной, в двух пустых, еще без мебели, комнатах, жила хозяйка, одинокая женщина, что недавно вернулась из эвакуации.
За войну она и овдовела: муж погиб на фронте, и осиротела: старых родителей и всех родных поубивали здесь, в Минске, гитлеровцы. Она осталась только с сыном, черноглазым, не по своим семи годам спокойным пальчиком.
Второго мая, когда был взят Берлин, по главной магистрали нашего города, которая была когда-то улицей, а стала проездом меж бесконечных развалин, триумфально прогремел первый послевоенный трамвай. Густо обвешанный и крикливой малышней, и взрослыми, даже солидными людьми. Вечером был салют, уже далеко не первый за десять месяцев свободы.
Потом тянулись дни, часы, минуты, кажется, совсем уже невыносимого ожидания...
И вот он, наш день, наконец настал! На рассвете в стену моей комнатенки отчаянно забарабанили две руки, послышался крик:
— По-бе-да!..
За этими словами — рыдание.
Когда мы вбежали туда, хозяйка, припав лицом и руками к стене, вздрагивала от рыданий и все повторяла:
— А мне?.. Что мне?..
Мальчик, разбуженный криком и плачем, сидел в кровати, смотрел взрослыми глазами, уже готов был что-то сказать, но не успел.
Мать будто сейчас только поняла, что он, что сын ее — есть! Она подбежала и упала рядом с кроватью на колени, порывисто обхватила малыша и уже говорила сквозь слезы — много, ласково, радостно...
...Не знаю — странно это или нет, что, как только позвонили мне из далекой редакции и я услышал и понял: просят несколько слов о двадцатом праздновании нашей великой исторической победы, первое, что пришло мне на память, был плач за стеной...
***
Остановилось уличное движение, и старшина милиции, который остановил его — молодой, румяный, ладный парнище,— «под ручку» повел через улицу старенькую бабку с костылем.
Малость неловко ему. И хорошо, и торжественно. Не он ее под руку взял, а она его.
Рука старшины, согнутая в локте, прижатая ладонью к животу, напоминала мне что-то бальное, генеральское.
Обычно это? Даже очень.
А красиво.
***
Двадцать лет тому назад я редактировал белорусское издание воспоминаний Кожедуба. Все, кажется, перезабыл, одно лишь помню — как он, возвращаясь из боевого вылета, во мгле чуть не врезался в ферму железнодорожного моста, как рванул круто вверх и невольно крикнул — офицер, герой — по-детски, на родном украинском:
— Ма-мо!..
***
Иду по темной под вечер аллее парка.
Маленькую девчурку, которая бежит по асфальту, молодая счастливая мама пугает волком, что вот-вот выйдет из-за дерева, что вот уже идет — забрать ее, непослушную... А потом мать хватает малышку на руки, много целует, а та аж захлебывается от смеха.
Если бы в детстве мы могли думать по-взрослому, какие мы были бы счастливые от любви наших мам — в сто раз счастливее, чем были!
Потому что так, как было, как будет всегда, детство берет свое счастье, словно воздух, неосознанно.
1960-1971
ОТКУДА ПОЭЗИЯ
Всякую — неизбежную, понятную, а часто и ненужную — озабоченность и суету старших здорово разбивает — как лед на воде, как окно из духоты — звонкий ребячий смех.
За стеной мальчики смотрят по телевизору мультфильмы и время от времени хохочут. И смех этот очень конкретный. А мне его, как всегда, так хорошо, так радостно слышать. Даже сам засмеешься. Невольно, сладко, будто во сне.