Всё от земли — страница 23 из 28

А коровка, узнав по голосам хозяев, уже помыкивала в деннике, шатала жидкие колышки загородки, норовила поддеть рогом заворину, и, когда выпустила ее Мария, доенка и вправду сама «взошла» за ней в кузов по снятым с петель дощатым воротам пригона.

— Вот умница. Ваня! Тащи свой верстак, отгородим.

Грузились долго: темень, машина высокая. Пока подашь, пока примешь, барахла всякого набралось много, и чего бы не коснулся, всего жалко, все трудом нажитое, все в хозяйстве пригодится. Особенно там, на новом жительстве, до того голом и гладком — хоть шаром покати. И все уместилось. Вся мебель и обстановка, кухонная утварь и живая домашняя тварь, все эти чугуны, тазы, корыта, сковородки, кадки, клетка с курами, точило, гончарный круг, кросна, воробы, шаражистый «козел» для пилки дров и еще с кубометр прошлогоднего кизяку. Кухонный стол, скамейка, нож и коробок спичек по неписаному закону оставлялись при доме.

— Ну… в добрый час, путешефственники. Ладно — одни, а дети были бы, что бы они из вашего шатанья извлекли? Ересь. Да мыслимое ли дело родину покидать. Ой, ой, ой, стойте! Документы ведь вам Храмцов возвернул.

Устиновна ринулась от кабины на крыльцо, без запинки сосчитала все ступеньки и тем же числом их спустилась обратно, неся перед собой паспорта и трудовые книжки, как крестное целование.

— И пусть, говорит, извинят меня Иван-да-Марья и не злопамятствуют, как-никак по одной борозде, говорит, ходили.

— Да-да, мы с плугом, он с кнутиком. У тебя листика чистой бумажки и карандашика не найдется? Спишь, что ли? — тронул Иван шофера за плечо.

— Зачем вам? — смахнул сладкую слюнку с подбородка и потянулся сморенный сном товарищ водитель. Достал из бардачка блокнот с авторучкой, подает.

— Знаешь, Маша, что я придумал? Чем нам возиться с ним перетаскивать, давай отпишем колхозу дом.

— Отписывай. Тебе не жалко — мне вовсе.

Как не жалко — жалко. Обоим жалко: свое.

— Маш! А председатель с которой буквой был, не помнишь? Храм-цов или — Хром-цов?

— Храм — это храм, а чем колхоз при нем стал?

— О! Совершенно буквально, Хромцов, значит. Маша! А завещание… «е» или «и»?

— Ну, что за мужик у меня… Целых три класса ликбеза — и собственный дом в дар родному колхозу грамотно преподнести не может. Да через «е»! Вещь, весть, завёсть. А с зависти пусть он сохнет.

Против председательского особняка Иван попросил притормозить, вывалился в дверку и проскрипел крышкой старого умывальника, приспособленного под почтовый ящик.

И все. Прощай, Железное!


И запел поутру среди древней дремучей степи голосистый петух. Всходило солнце, синело небо, белели палатки, паслась корова и пел петух. Пел, как на хлеб зарабатывал: чисто и честно. Пел, не зная настоящей цены себе. Он был и живым лозунгом, и живым плакатом. И люди, выбираясь из палаток, искали его жаждущими жизни глазами и, отыскав, улыбались. И осторожно, чтобы не спугнуть его и его песню, подходили ближе к машине с опустевшим курятником в кузове, но петух и не думал пугаться, он считал крышу кабины своей крышей и пел свою песню.

Слушай, степь. Слушай и оживай.

Большие Дворы

Дворы — да, дворы в ней были угластые, но сама целиком вся деревенька кругленькая и уютная, как пыжиковая шапка. И рыжели ее подворья жестью крыш до того в стороне от столбовых дорог, что даже собаки цепенели от удивления, если случалось появиться незанюханному человеку: это откуда он тут взялся такой?

А наведывались, в основном, чужедальние городские пенсионеры с единой целью приобрести какую-нибудь хибарку с огородиком и покопаться напоследок в земле, как в смысле прожитой жизни.

О продаже недвижимости здесь и не заикались, здесь утверждался навечно и жался старожил к старожилу так плотно, что между них и блоха чужая не вклинится, но очередного страждущего от суеты, шума и засоренной атмосферы на всякий пожарный случай направили к Устинье Осиповне, тоже давно пенсионерке и женщине кругом одинокой и безродной, так получается, если единственный сын и глаз не кажет в Большие Дворы, тогда как просто обязан призреть старуху, перемогающую ради него безмужно с самой войны. Совсем безмужно. Как статуя.

— Купца не ждешь, хозяйка? Здравствуй. Домик вы якобы продаете, так не назовете ли цену?

— Сто сот, — усмехнулась Осиповна, — купец выискался, гляди-ка.

Но тот принял усмешку за начало торга и повеселел:

— Ну, если за всю деревню оптом, тетя, да если половину скостишь, то, пожалуй, можно и по рукам.

— За всю, дядя, за всю, мы поштучно и картошкой на базарах не торгуем.

— Да уж на базарах вы дерете с нашего брата с горожанина.

— Так оно и нам железо ваше в копеечку влетает. Не продаю, мил человек, не продаю, туману только напускаю.

— Вплоть до двухтысячного года?

— Пока до двухтысячного, а там новый срок назначат, как без этого, сам посуди: рук около земли год от году меньше, зубов — больше…

— Так, так… Поэтому, значит, и дорожитесь?

— И дорожимся, и держимся, а куда деваться? Земля — поручень надежный. Только отпускаться от него не надо бы, потом не вдруг ухватишься снова. Вот как ты, к примеру. Или сынок мой круженый…

Заезжий долго и тоскливо согласно кивал головой, вздыхал, блуждал взглядом по Устиньину подворью со следами всякой пернатой и парнокопытной живности, с постройками и пристройками, с избушкой-малухой, с баней по-белому, сараем и сараюшками, с птичником и хлевом, с дровяником, с персональным колодцем посреди большого двора, с амбаром и казенкой. И все под железом, все рубленое, уконопаченное, теплое и приземленное.

— Ничего, плотно живете.

— Вы — не знаю, а мы щелевато и не жили.

И окончательно отгораживаясь от пришлого, Устинья нарочито медленно закрыла перед самым его носом воротца, выдернула из дырочки ремешок щеколды, набросила кованый крючок, двинула засов и припала глазом к прорези для почты в заборе глянуть на поворот от ворот, гордая тем, что заборы да затворы только и остались от прежней деревни.

Но отходя от этой надежной ограды своей, отходила Осиповна и сердцем, а с высокого крыльца и вовсе жалостливо смотрела вслед личной машине, такой же пожилой, задумчивой и сутулой, что и владелец.

— Железа, конечно, полно у них у всех, да железо только ржа ест.

Потом, ближе к вечеру, накормила птицу, все четыре «сорта», и тихо-мирно посиживала на теплом крылечке, готовя пойло для коровки и телка: голоднехонькие с выпаса приходят. Разломив надвое кирпич магазинного четырнадцатикопеечного хлеба, выщипывала мякиш, мелко крошила его суставистыми пальцами извечной доярки над маленьким капроновым ведерком, в большое луженое кидала корки и качала головой:

— Дораспахивались, язвило бы нас, скот хлебом насущным кормим. А сколько шуму, вспомнить, с этой залежью было, сколько куража… Теперь вот ни сена, ни фуража.

Напористо и часто зачакала о защелку щеколда, во двор домогался кто-то свой.

— Батюшки, уж не Леонтий ли…

— Мать! Ну ты что расселась, как Минин и Пожарский? Открывай!

Осиповна по-молодому через ступеньку сбежала с крыльца и, не веря ушам своим, припала глазами к прорези для почты. Он!

— Да я, я это. Левка.

Он. Отодвинула засов, откинула крючок — и затряслись руки: мать есть мать.

— Фу ты, с-ступа старая, слепнуть начинаю, никак ремешком в дырочку не попаду…

— Да подними клямку сама, совсем одичала в своих Больших Дворах.

— Одичаешь с тобой, реже солнечного затмения бываешь. И все налегке.

— А ты меня с каким вьюком ждешь? — Левка скраснел и замотнул за спину авоську с бумажным кульком.

— С внуком. Или хотя бы со снохой, с каким. Пятый ведь десяток уж разменял. Все жеребцуешь, жеребец. Давай тут, нито, деревенскую невесту сосватаем, есть у меня на примете одна неплохая так девка-перестарок.

Но Левка придурковато закатил зенки под лоб и грянул частушку:

А на кой она, невеста,

Холостому лучше жить:

Положил табак на место,

Утром встал, а он лежит.

— Ошалел, что ли, зеваешь на всю улицу? Пятый десяток дитю — умом все, как эти воротца: с дыркой, на шарнирах и поскрипывает.

Левка кхэкал, помыкивал ласковым телком и маятниково покачивал авоську.

— Да не тряси ты кульком своим, что там в нем…

— А гостинец. Сноха послала.

— Сноха-а… То ли правда? И ведь молчал.

— А сюрприз с презентом готовил.

Левка выпростал из авоськи зауголистый кулек и подал матери. Устинья вытерла о фартук руки, сглотнула слюнки, развернула раструб и… прикусила губу. То ли чтобы не расхохотаться тоже, то ли — не расплакаться: чеснок. Крупный, свежий, фасонистый, но — чеснок.

— Самый острый дефицит у нас на Северке был.

Дефициту этого у нее своего четыре сквозных гряды из-под зимы на продажу растет да для себя кончик.

— У-у, сорт, видать, шибко хороший. Слышь, а что, если я его на племя пущу?

— Ешь, не выдумывай. Не приживется он у тебя, не тот климат. У среднеазиатских республиканцев Надюха на базаре покупала. Рубь штучка. Аж на тридцатку тут.

— Да, да, да, — пересилив себя, поддакнула сыну Устинья, — дорожает сельский продукт на базарах. Да и как ему не дорожать: сеющих год от году меньше, пожинающих — больше. Карточку хоть привез?

— Какую? А-а, Надюхину… Не. Забыл.

— О-хо-хо… Ладно, соловья баснями не кормят, пошли в дом.

— А я не соловей, мать, я, мать, голубь.

— Бумажный. Куда махнут, туда и полетел.

Левка разлетелся было прямиком в горницу, но через полустертую грань между городом и деревней переступить не посмел и, распяв себя на косяках, зарился с порожка на палас во весь пол, на трехстворчатый платяной шкаф, цветной телевизор, сервант со всякими сервизами (непонятно, зачем и для кого они ей в Больших Дворах?), на круглый допотопный стол под гарусной скатертью, на такую же древнюю деревянную кровать под иранским покрывалом, с кружевным подзором донизу и с пирамидой подушек чуть ли не до потолка. И все простенки в дешевеньких паспарту.