С черной пластинки летели в пространство первые аккорды “Зигфрида, богатства мира”.
Доктор Буч посмотрел на дочь, которая время от времени поглядывала на пего, заинтригованная внезапным молчанием и недовольным видом отца. Так они и сидели, молча глядя друг на друга. Мари-Те ждала, чтобы первым заговорил отец; доктор Буч чувствовал, что должен сказать что-то значительное, важное для судьбы Мари-Те, по не мог справиться со своими мыслями, а тем более — высказать их.
“Это в высшей степени неразумно, что я устраняюсь от ее воспитания, не осмеливаюсь прибрать ее к рукам. Дочь моя, Мари-Те! Я желаю тебе удачи во всех начинаниях. Но знай, мне, твоему отцу, очень за тебя страшно”.
В присутствии дочери доктор Буч временами чувствовал себя беспомощным, до смешного неуклюжим и робким.
“Я ее не понимаю. Я никогда не понимал ее как следует, мою малышку, которую Берта оставила мне. Где уж мне понять девичью душу — таинственную, непостижимую. А понимает ли она меня? Уверен, что нет. Мы живем под одной крышей, переживаем одно и то же смутное время, по мы не вместе. Кто из нас более прав?”
И он подумал о своей жене, красивой и нежной, “словно лепесток цветка” — так он однажды выразился; чистую, словно ключевая вода, утонченную, как старинные драгоценности. Редкостная была женщина. Настоящая жена, хозяйка дома. Грамотная, разумная и практичная. Но принципиальная. Такая принципиальная, что спасу нет. Ревностная протестантка. “Твое небо соблазняет меня найти на нем вечность, — любил он ей говорить, — но избавь меня бог встретить там твоего пастора”. Ох, этот пастор! Он отравил их жизнь. “Совесть, тень моей жены”, — говорил доктор своим друзьям с горечью. Пастор Брайтон… Око божье на земле. Какая бессмыслица! Этот пастор постоянно был у них в доме как равноправный член семьи, даже когда правил службу в божьем храме. Семейная жизнь втроем. И он должен был терпеть его присутствие.
— Ты… слабовольный, папа.
Мари-Те сразу же пожалела о сказанном. Вышло очень бестактно. Она чувствовала бездоказательность своего замечания.
— Что ж, извини! — просто проговорил доктор.
Мари-Те смущенно опустила голову. Наступило зловещее молчание, усиленное тревожным финалом “Зигфрида”. И внезапно доктор взорвался гневом:
— Ты меня очень обяжешь, если сейчас же отправишься в свою комнату, — голос его дрожал, — и будешь ждать моего решения относительно тебя. Иди!
Он резко поднялся, выпростав сухое, словно виноградная лоза, тело, и воинственно указал трубкой на дверь. Мари-Те не двигалась, готовая просить прощения.
— Ты это сделаешь, клянусь богом! — гремел доктор Буч.
Пораженная такой неожиданной вспышкой гнева (“я уже не впервые вывожу его из себя”), она молча подчинилась.
Когда она подошла к дверям, доктор Буч тихо позвал ее:
— Мари-Те…
Она обернулась.
— Мари-Те, я…
Она подумала, что отец хочет переспросить ее. Нет, только не это! Девушка бросилась к радиоле, рывком выключила ее, поцарапав пластинку иголкой, и хлопнула за собой дверьми.
Часы на кафедральном соборе пробили полночь, когда Мари-Те, наконец, решила ложиться. На улицах было совершенно безлюдно.
Раздеваясь перед зеркальным шкафом, она невольно залюбовалась своим телом, несмело поглаживая тонкими руками маленькие девичьи груди, округлые бедра, плоский живот и стройные ноги. Она радовалась своей молодости, красоте. Мари-Те подошла вплотную к зеркалу, словно намереваясь обнять собственное отражение. От прикосновения к холодной поверхности стекла по телу побежали мурашки. С минуту она всматривалась в большие зеленые глаза, которые, казалось, жили своей независимой и напряженной жизнью. Глаза, которые обрекали на муки батальон Армии спасения, как говорили ее друзья по факультету.
Она еще долго стояла так, нежно поглаживая свои длинные каштановые волосы.
V
Франсуа Бурдийа не ожидал удара. Бычьи жилы обожгли ему ноги. Он упал на колени. Снова свистнула плетка. Он растянулся на паркете, запах свежего воска ударил ему в ноздри. Попытался подняться. Его снова свалил удар ногой в спину. Задыхаясь, он упал на пол, со связанными за спиной руками.
…В полночь его вызвали из камеры. Сердце пойманной птицы, встрепенулось в груди. Сейчас его выпустят! Он представил, как покидает особняк, выходит на безлюдные ночные улицы. Но тут же вспомнил, что на улицах сейчас хозяйничают немецкие патрули, которые могут остановить его, и все повторится сначала.
Нет, это невозможно. Конечно, они не отпустят его ночью после наступления комендантского часа. Чего же они хотят от пего?
Его привели в натопленную комнату, еще раз наспех проверили документы и вот уже на протяжении двух часов пытались убедить, что это именно он совершил покушение на немецкого офицера. Они так и сказали: “Вчера после полудня вы застрелили немецкого офицера”. А потом принялись бить и допрашивать, допрашивать и снова бить…
Их было трое. Одни из них, Ганс фон Шульц, лично руководил допросом и обращался с ним с изысканной вежливостью. Второй выполнял обязанности секретаря. Белокурый атлет с нежным, почти девичьим лицом и удивительно ясными глазами, сияющими от восторга, когда Франсуа по-звериному выл от боли. Пытал его третий, чернявый нескладный тип по кличке Пасть — волосатый, словно горилла. Существо из кошмарного сна. “Человек, который смеется”, о двумя глубокими розовыми шрамами от рта до ушей.
Они принудили Бурдийа раздеться до пояса. Чтобы, боже упаси, не запачкать его куртку и сорочку, пояснил полковник фон Шульц. Мерзавец! Пасть, стоящий за спиной, бил его всегда неожиданно. Всякий раз, когда он падал, Ганс фон Шульц вежливо успокаивал:
— Ничего, господин Бурдийа, немного выдержки. Сделайте мне одолжение — поднимитесь, прошу вас. Если бы вы знали, как неприятно слышать ваши крики! Где же. черт побери, ваше достоинство?
И вот так два часа! Сначала Бурдийа кричал:
— Но это же не я! Клянусь, я ничего об этом не знаю! Поверьте мне! Я коммивояжер! Я ничего не сделал! Я коммивояжер, понимаете, коммивояжер!
Как будто бы то, что он был коммивояжером, исключало его участие в покушении или доказывало его невиновность.
Первые удары ошеломили его. Он словно потерялся в страшной, нереальной действительности, утратив всякое представление о времени и о том, где он и что с ним. Было теперь два Франсуа Бурдийа: первый корчился под ударами и выл от боли, второй как бы смотрел на все это со стороны — с невыразимым ужасом, не веря собственным глазам. Напрасно старался он объединить этих двух Франсуа Бурдийа в одного, способного трезво мыслить и что-нибудь предпринять.
Потом он поднялся, дрожа, как последний трус.
— Я всегда был против терроризма… Я за новый порядок…
И вдруг его осенило:
— Я за национальную революцию! Да здравствует маршал Петен!
Это была по-детски наивная, мерзкая и, наконец, несерьезная попытка спастись.
Во время допросов и пыток он догадался: эти палачи считают его виновным. И он утратил самообладание. Он был уже согласен на все. Упасть на колени, обнимать их ноги. Каждая клетка его естества протестовала против смерти.
“Я не хочу умирать… Я хочу жить! Жить!”
…А теперь он никак не реагировал. Его охватило равнодушие. Тело было словно ватным — поглощало боль, и он не ощущал ее. Он воспринимал удары плетки из бычьих жил как прикосновение скальпеля после местного наркоза. Саму идею боли, по не боль. Полковник что-то говорил. Он почти не слышал слов.
— Ваше поведение, господин Бурдийа, нам очень не нравится, очень.
И действительно, Ганс фон Шульц имел недовольный вид. Расставив ноги и заложив руки за спину, он осуждающе смотрел на Франсуа Бурдийа, неподвижно лежавшего у его ног.
— Ваше поведение вынудило нас прибегнуть к насилию, что совершенно противоречит нашим принципам… Ну, господин Бур-дина? Мы слушаем вас внимательно.
Молчание.
— Итак, господин Бурдийа?
Фон Шульц повысил голос.
— Итак?…
Снова молчание.
Ганс фон Шульц сокрушенно покачал головой, как будто его смутило упрямое молчание Франсуа Бурдийа и он искренне жалел, что обвиняемый не хочет признаваться, обрекая тем самым себя на такие муки Он беспомощно пожал плечами и щелкнул пальцами. Через пять минут Франсуа Бурдийа вновь потерял сознание.
— Сволочи!… Мерзавцы!… Вы посмотрите, как эти собаки его отделали!
Худощавый разглядывал Франсуа Бурдийа, который пластом лежал на том месте, куда его шнырнули охранники.
Or волнения кадык худощавого так спазматически двигался, что, казалось, еще минута — и он выйдет наружу, а вытаращенные глаза так и лезли из орбит. Остальные заложники молча стояли вокруг.
— Никогда бы в это не поверил, — проговорил кто-то.
Ему никто не ответил.
Девушка-подросток вытащила из кармана платок и, наклонившись над окровавленным и опухшим телом, осторожно вытерла кровь, ниточкой стекавшую изо рта и носа.
— Они его убили!
Девушка подняла голову.
— Нет, он дышит.
— Это, наверное, он и убил офицера, — послышался тот же голос.
Худощавый невольно обернулся, смерил взглядом говорившего и внезапно схватил его за отвороты канадской куртки, рывком притянул к себе.
— Ну, так что?
В этих словах слышались вызов и угроза.
Тот, другой, краснощекий, кудрявый как баран, толстяк, ответ взгляд.
— Ничего…
Франсуа Бурдийа пошевелился и застонал, его жуткий стоп был похож на предсмертный хрип
— Нельзя его так оставлять. Раздетого, на холодном полу…
Постелили на пол свои куртки, уложили Франсуа. Кто-то укрыл его пальто. Девушка села возле него, прислонившись спиной к стене. Время от времени она склонялась над Бурдийа, вытирала обильный пот.
Когда он заговорил, все вздрогнули. Казалось, голос долетал откуда-то издалека, бесцветный голос неодушевленного существа. Не голос — дыхание.
— Они хотели, чтобы я признался… но это же не я. Я не убивал…
Никто бы сейчас не узнал его парижского выговора: в каждом слове звучала мука, каждое слово он произносил через силу, вырывал с болью.