— Спасибо, — ответил тот, — только свой нюхаю… Вот-с, может, моего угодно? — и он достал из кармана медную, тяжелую, огромную табакерку с простым зеленым табаком и, понюхав, подал ее князю.
— Дружба, значит, дружбой, а табачок врозь! — рассмеялся князь. — Ну, а винца стаканчик, холодненького, со льдом?
— Вот от винца не откажусь.
Князь повел глазом в сторону камергера, и тот, поспешно схватив кувшин, налил Чаковнину вина в стакан.
— Ну, князь, я на тебя не сержусь больше — Бог с тобой! За твое здоровье пью, — сказал Чаковнин, взяв стакан.
Среди гостей пробежал неодобрительный шепот. Всем показалось, что князь передернулся и опять, на этот раз уж окончательно, рассердился на дерзкого приезжего и крикнул на самих гостей:
— Чего там разговариваете? Вести себя не умеете!.. Вы у меня поговорите еще!
Все снова притихли.
Князь стал спрашивать своего нового гостя, откуда и куда он едет и много ли намерен провести времени в дороге. Тот отвечал уклончиво: сказал только, что был в своей вотчине, а теперь возвращается в Петербург.
Толстый дворецкий в голубой ливрее и пудре доложил, что кушать подано. Князь встал и, обратившись больше к одному Чаковнину, пригласил, опять изогнувшись:
— Милости прошу!..
Камергер и камер-юнкер пошли вперед, потом князь с Чаковниным, за ними секретарь, потом остальные гости целой толпою. Дам среди них не было.
Столовая — огромный зал с отворенными в сад высокими, начинавшимися от самого пола окнами — была, как оранжерея, уставлена растениями в кадках. Посредине был накрыт стол на шестьдесят кувертов с золотыми приборами, с гербовым сервизом и хрусталем. Как только уселись за стол, раздалась роговая музыка с хор.
Пред прибором князя, возле которого было указано место Чаковнину, лежало разрисованное меню с наименованием блюд, составлявших обед:
«Похлебка из рябцев с пармезоном и каштанами.
Филейка большая по-султански.
Говяжьи глаза в соусе.
Говяжья небная часть в золе с трюфелями.
Хвосты телячьи по-татарски.
Телячьи уши крошечные.
Баранья нога столистовая.
Гусь в обуви.
Бекасы с устрицами.
Гато из зеленого винограда.
Крем жирный, девичий».
Кроме этих блюд князю подали оливку, приготовленную совершенно особым способом, как объяснил он, съедая ее с огромным удовольствием. Из этой оливки была вынута косточка и на место ее положен кусочек анчоуса. Оливкой начинен был жаворонок, заключенный в жирную перепелку, перепелка — в куропатку, куропатка — в фазана, фазан — в каплуна и каплун наконец — в поросенка. Все это жарилось на вертеле. Величайшую драгоценность в блюде составляла оливка, которая, находясь в средине, напитывалась тончайшими соками окружавших ее снадобий. Эту «драгоценность» и съел сам князь.
С Чаковниным он был все время очень любезен и разговорчив, но, когда вечером остался один в уборной со своими слугами, раздевавшими его под руководством камергера, несколько раз повторил, проворчав вслух:
— «Разведись со мной поединком, я не сержусь на тебя»! Ах ты, шут этакий породный! Я покажу тебе твое место!
В числе других приказаний, данных им в этот вечер, он велел «выдрать докрасна» (что значило до крови) гайдука Ивана на конюшне за «неуважение его к предметам искусства», вследствие которого «чуть было не разбили» дорогую мозаиковую крышку со столика на террасе.
IV
Чаковнину была отведена комната во флигеле, которую показал ему старый дворовый, юркий человек с острым носом и бегающими карими глазками, блестевшими, как черные агаты. Он называл себя просто Степанычем и обещал отзываться на эту кличку.
Комната была на двоих. По этому поводу Степаныч рассыпался в извинениях, добавив, что съезд нынче настолько велик, что уж волей-неволей приходится потесниться.
— Да мне все равно, — успокоил его Чаковнин. — Кто ж такой мой сожитель?
— Труворов Никита Игнатьевич, — пояснил Степаныч, — барин весьма обходительный и вальяжный.
Что, собственно, понимал он под этим словом, для Чаковнина так и осталось неразъясненным.
«Вальяжный» барин стоял в одном камзоле, когда вошел Чаковнин.
— Ну, что там, какой там!.. — протянул он нараспев в ответ на приветствие.
— Я имею честь разговаривать с господином Труворовым? — переспросил, настаивая, Чаковнин.
— Ну, что там, все равно там! — ответил тот опять и так дружелюбно и ласково улыбнулся, что эта улыбка сразу расположила к нему нового знакомого.
Было что-то детски наивное и во взгляде, и в как бы удивленно поднятых бровях Труворова, и в особенности во всем его добродушном толстом лице с полуоткрытым ртом, как у грудного младенца. Говоря, он так торопился, пуская пузыри изо рта, что, казалось, хотел слишком много сказать сразу и потому ему слов не хватало, и ничего не мог выразить.
— В котором часу вставать изволите? — суетился Степаныч вокруг Чаковнина. — Вы прикажите только — я к тому часу и платье почищу, и сапоги, и горячего принесу, чего пожелаете: сбитню там или шоколаду, или и кофею даже, потому у нас сам князь кофе кушать изволят и гостям предоставляют лакомство это, сколько кому угодно.
Чаковнин сказал, что ничего ему не нужно, что проснется он и встанет без помощи Степаныча и платье вычистит сам, а будет пить то, что дадут ему, лучше всего молока стакан.
— Как можно молока! — стал возражать Степаныч. — У нас и кофе со сливками сколько угодно… А вот ежели ночью испить захотите, так тут на столике у изголовья графинчик с кваском поставлен…
Насилу Чаковнин отделался от него. Степаныч все предлагал свои услуги, чтобы помочь раздеться. Ушел он лишь тогда, когда Чаковнин раз десять повторил ему, что благодарит и совершенно в нем не нуждается.
Белье на постели было хорошего полотна. На тюфяке лежала высоко взбитая пуховая перина, гора подушек высилась пирамидой.
Чаковнин стащил перину и подушки на пол и достал себе из своего дорожного вьюка приплюснутую кожаную подушку.
Устроившись таким образом, он приготовился было ложиться, как вдруг его внимание привлекла сложенная в несколько раз бумажка, лежавшая на полу и, вероятно, выпавшая из постели, которую разворотил он. Он поднял ее, развернул и прочел:
«Берегитесь пить что-нибудь, ежели подадут вам отдельно. Не пробуйте кваса со столика. Будьте осторожны со Степанычем».
Чаковнин прочел, повертел записку, перечел еще раз и опять повертел, точно это могло разъяснить ему, кто был неведомый друг, предупреждавший его, покосился на рекомендованный Степанычем графин с квасом и поглядел на улегшегося уже в свою постель на перину Труворова.
«Уж не его ли эта записка? — пришло в голову Чаковнину. — А может, и его надо опасаться тоже?» — сейчас же усомнился он и окликнул своего сожителя:
— Никита Игнатьевич, вы спите?
Утонувший в перине Труворов был закутан с головою в простыню, из-под которой торчал только его белый колпак с кисточкой.
— Ну, что там, какой там!.. — запел он из-под своей простыни.
— Слушайте, Никита Игнатьевич, я вас что-то не помню в числе гостей сегодня; вы не обедали, кажется, в столовой?
— Ну, что там в столовой, какой там! — отозвался сонным голосом Труворов.
— Однако ж я так полагаю, что вы в таких же гостях здесь, как и я, а не присный у князя?
— Ну, что там в гостях! Конечно, в гостях! Какой там присный!
— Значит, вы дворянин и помещик?
— Ну, что там? Ну, дворянин!
— И много имеете душ?
— Ну, что там душ… разбежались которые… а потом какой там… и потом, знаете, я не того… душ…
Чаковнин долго молчал, раздумывая и вертя записку в руках. Когда он поднял голову, Труворов, высвободив лицо, лежал на спине с открытым ртом, подняв свой маленький курносый носик, и всхлипывал, посвистывая им, как делают это спеленутые ребята. Чаковнин щипцами снял со свечи нагар, сжег записку и стал укладываться спать.
V
На другой день Труворов проснулся до восхода солнца. В щели ставен, затворявших окна, не виднелось еще ни одной полоски света, и он, проснувшись, уставился в темноту широко открытыми глазами.
С ним это бывало. Временами на него находило нечто вроде спячки, когда он мог спать по пятнадцать часов в сутки без просыпа, и если поднимали его, то он чувствовал себя просто больным, при первой возможности ложился и засыпал. Но зато бывали промежутки, когда в течение двух-трех недель он беспричинно просыпался и, сколько бы ни лежал, не мог уже заснуть. Так было и теперь с ним.
Состояние этой бессонницы всегда казалось ему мучительным. Единственным средством было подняться скорее с постели и идти на воздух.
Никита Игнатьевич знал, что, сколько бы ни лежал он, все равно не заснет. Он спустил ноги с кровати, нашел ими туфли и стал одеваться ощупью.
Завозившись в темноте, он сейчас же наткнулся на стул, загремел им и громко произнес:
— Ай, кажется, разбудил!
Он прислушался, обернувшись в ту сторону, где, по его предположению, была кровать Чаковнина, и успокоился.
— Нет, не разбудил. Вот и отлично, что не разбудил. Ну, что там разбудил? — стал повторять он и опять задел за стул, причем на этот раз с грохотом повалил его. — Ну, вот, теперь разбудил!.. Александр Ильич, Александр Ильич, — принялся звать его, — я разбудил вас?
Чаковнин издал мычание.
— Я разбудил вас, Александр Ильич?
— Не-ет, отстаньте!
— Ну, тогда хорошо, спите, спите!..
Труворов был почти уже одет и шарил теперь руками, чтобы найти свой шлафрок, но, как на грех, попадался ему то камзол, то кафтан. Наконец шлафрок был найден, надет, и Труворов двинулся, выставив руки, чтобы отыскать дверь. Свечу он не хотел зажигать, чтобы не беспокоить сожителя. Однако вместо двери он набрел на кровать Чаковнина, толкнулся о нее ногами, не удержал равновесия и уперся в Александра Ильича руками.
— Ну, вот, опять разбудил! — с отчаянием проговорил он. — Александр Ильич, я вас опять разбудил.