Выбор чести — страница 12 из 41

Учитывая маленькие размеры местных лесов, немцы смогли позволить себе прочесать их «мелким ситечком». Так что шансов у нас не было, что с оружием, что без него. Наоборот, то, что нашу группу легко взяли, да еще с голыми руками, нас фактически и спасло – с вооруженными немцы не церемонятся. А уж тех, кого берут с трофейными винтовками, могут вообще не довести до пунктов сбора.

…Все это я узнал, пока мы добирались до лагеря пленных. Наши конвоиры были вообще солдатами «третьей очереди»: или молодняк, или уже совсем деды. Они не вступали с нами в контакт, любое общение среди самих пленных на марше жестко пресекалось. К слову, выловленных, подобно нам, и тех, кто сам сдался в плен, набрали целую колонну.

То, что с конвоирами шутки плохи, мы поняли после расстрела излишне гордого француза, не желавшего выполнять команду. Его просто взяли и расстреляли, без всяких экивоков и «соблюдений конвенций». Причем как-то буднично, без эмоций. А на марше конвоиры шутили между собой как ни в чем не бывало. То есть фактически расстрел являлся для них не акцией устрашения, а вполне штатной ситуацией.

После подобного никаких «глупых» мыслей уже не возникало. Да и наличие пистолетов-пулеметов у конвоя сводило к минимуму даже само желание напасть на немцев с голыми руками.

С того момента, как я очнулся под дулом автомата, со мной что-то произошло. Я будто в один миг сломался, утратил стержень. Навалилось такое бездумное и тупое безразличие, что я перестал узнавать самого себя.

Тупой, безвольный скот. Сказали встать – встаю. Говорят сесть – сажусь. Идти – иду… Тот, расстрелянный, чувство внутреннего достоинства не утратил и, видимо, продолжал ощущать себя солдатом. Им он и умер. Но во мне его поступок вызвал не уважение, а какое-то… злорадство. Вроде как: «нечего выпендриваться».

Эти внутренние перемены пугали. Но чувство опустошающей усталости, слившейся с тупым голодом, ломали всякие попытки размышлять, злиться, ненавидеть – одним словом все, что могло меня разбудить. Да, именно разбудить, потому что наше монотонное движение, пустые лица пленных и тупое равнодушие конвоиров – все это походило на какой-то жуткий кошмар. Казалось, что вот-вот я проснусь, увижу залитые солнечным светом стены родной квартиры, лицо любимой женщины… или хотя бы на худой конец очнусь в том лесу, где нас так позорно взяли.

Лагерь предстал передо мной средоточением людского отчаяния. Похоже, что окружающие разделяли все мои чувства. Мы превратились в стадо овец, которых контролируют пастухи и овчарки. Овчарки, к слову, были. Немецкие, породистые, крупные – и очень агрессивные. Их кормили не в пример лучше пленных.

«Пастухи» обосновались на вышках, расположенных по периметру сравнительно небольшого поля (примерно с футбольное), где разместилась масса французов, навскидку тысячи три. Дежурят они примерно по шесть часов, затем меняются. На каждой вышке по трофейному «гочкинсу», проходы ограждены отдельно и представляют собой коридор, обвитый колючей проволокой. Тоже трофейной.

Эта же проволока огораживает и весь периметр лагеря. В проходах постоянно дежурят солдаты. Опять-таки, многие из них имеют пистолеты-пулеметы. На проволоку навешены пустые консервные банки. Пулеметчики часто упражняются в стрельбе на их звук ночью, когда ветер начинает играть и создается впечатление, что кто-то пытается бежать.

Есть два здоровых прожектора. Они также работают всю ночь, своими лучами просвечивая пленных и особенно периметр. Как только кто-то открывает огонь, луч света сразу наводят на место, куда бьют хорошо заметные в ночи трассы.

Все это я отмечаю той частицей сознания, в которой я остался военным, все-таки не до конца сломленным. Пока еще. Хотя, быть может, просто вволю отоспался, и это немного меня освежило.

Но я начал наблюдать и думать. Не о побеге, нет. Просто передо мной было что-то вроде сложной математической задачи, к которой все же можно найти решение. Пока, правда, не получалось. Еще я обратил внимание на то, что мои ребята напуганы и сломлены менее других, чего-то ждут от меня. Видимо, они не осознали, не прочувствовали всей глубины моего падения.

Еще я стал замечать, что в лагере не все одинаково пришиблены. Лица некоторых пленных выражают раздражение, некоторых – даже злость – и ведь это чувства, чувства людей, а не покорного стада. Наводит на определенные, может, где-то даже опасные, размышления…

Кормят нас плохо, два раза в день мерзкой баландой, которую мы жрем, забыв о том, как должна выглядеть нормальная еда. Ее хватает только на то, чтобы не дохнуть с голода, но сил с каждым днем становится все меньше.

…Проведя в лагере 4 дня, я вновь стал проваливаться в пропасть бессознательного равнодушия.

Но на пятый меня вызвали в здание администрации.

Все постройки находились за пределами внутреннего периметра, так что меня сопровождало двое немцев. Когда я попытался оправиться перед входом, получил такого хорошего пинка, что протаранил двери лбом. Сзади раздался дружный гогот. Ох, как захотелось его оборвать! На секунду я вновь стал самим собой. На секунду.

В кабинете, в который меня завели, у большой карты (во всю стену) спиной ко входу стоял мужчина. В его коренастой фигуре мне почудилось что-то знакомое. Жестом руки он отпустил конвоиров, по-прежнему разглядывая что-то невероятно важное на карте Франции. Так прошло две минуты. Целая вечность, когда ждешь неизвестно чего, терзаясь смутными догадками. И когда я наконец был готов первым начать разговор (что было крутым нарушением лагерных порядков и грозило серьезными проблемами), гауптман (я разглядел знаки различия на погонах) повернулся ко мне, широко улыбаясь от произведенного эффекта.

Да… Я, наверное, очень широко разинул рот. Нет, что-то такое мне почудилось, но это было настолько нереально, а оказалось…

– Ну, здравствуй, Никита.

– Здравствуйте, Илья Михайлович…

Во мне просыпается какая-то потаенная, неизвестная ранее злость. Странно, что я испытываю это чувство при встрече с человеком, в прошлом бывшим мне наставником и соратником. Однако нашу встречу я представлял иначе. И уж точно не ожидал увидеть его в этой ненавистной мне форме серого цвета.

– Ну что стоишь, присаживайся.

– Слушаюсь, герр гауптман!

Лицо старого дроздовца скривилось, как от лимона.

– Да брось ты! Неужели думаешь, что я нашел тебя (и поверь, это было сделать непросто) только ради того, чтобы позлорадствовать над твоим положением? Глупости. Мы оба с тобой те, кем были и кем являемся – сынами России. И здесь и сейчас ты не французский военный, а я не офицер Рейха… Но вот кем ты выйдешь отсюда, зависит только от тебя.

Тут Илья Михайлович заговорщицки мне подмигнул. Я, честно говоря, несколько опешил.

– И о чем идет речь, Илья Михайлович?

– Так-то лучше. Речь идет о главном деле в твоей жизни, да и в моей тоже. Ну, неужели не догадываешься?

Во рту внезапно пересохло.

– Я вас не понимаю. Точнее, понимаю, что речь идет о России, но не понимаю, что вы имеете в виду.

– Молодой человек! – Тут капитан (раз уж мы забудем о настоящем) поднял руку вверх. – Все вы прекрасно понимаете. Скоро начнется война. Война между Третьим рейхом и большевиками. Да-да, именно так. Не с Россией, а только с большевиками. И наше участие в этой войне в рядах вермахта позволит в дальнейшем претендовать на достойное положение в освобожденной России. Мы будем теми, кто станет ее возрождать, кто будет заново ее отстраивать!

– Вы заговорили лозунгами, Илья Михайлович. Но это не столь и важно, мой ответ нет.

Внутри меня что-то оборвалось, когда я отказал бывшему соратнику. Но врать ему я не мог, а согласиться с ним…

Гуптман встал. Сердито посмотрев на меня, он вновь отвернулся к карте. Я же не выходил, понимая, что разговор еще не окончен, да и выходить, несмотря ни на что, не хотелось.

– Никита, ты забыл про своего отца? Или, быть может, про Аркадия Юрьевича? Или Александра Ивановича? Ты забыл, во имя чего они погибли? Забыл, во имя чего сражались, во имя ЧЕГО сражался ты?

Голос собеседника звучит глухо и надтреснуто. Я знаю, что сейчас он не играет и говорит искренне. Я помню, что борьба с «красными» – дело всей его жизни, ради которого ветеран дроздовского полка отправился в Испанию со товарищи, прихватив заодно и меня. И тогда я свято верил в их правду. Но уж слишком много утекло воды, слишком многое произошло… Теперь у меня была своя правда.

– Я все помню, господин капитан. Только когда я был в Бискайи, вас рядом не было. И я понимал, во имя чего сражались наваррцы, во имя чего дрались баски. Я не понимал только, во имя чего воюю я. И не понял.

– Никита, я читал твое письмо. Да-да, я был в Гибралтаре. Оно мне не понравилось. И знаешь почему? Нет никакой своей правды. Твоей, моей, правды франкистов или басков нет! Есть одна правда, истина. И у нас с тобой она одна. Нас лишили отечества. За которое проливал кровь твой отец, я, все дроздовцы, да еще корниловцы, марковцы, алексеевцы, каппелевцы… все. Все, кто участвовал в Белом движении. И наш святой долг – Отечество наше вернуть.

Я не смог сдержать кривой усмешки.

– И как вы планируете его возвращать? Немецкими бомбами, которые будут разрушать русские города, как Гернику? Пулями, которые будут убивать русских людей? И кем вы там планируете быть на этой войне? Может, командовать батальоном? Немецким?

Капитан Климов внимательно и холодно посмотрел мне в глаза.

– А войн без потерь не бывает. Будут и бомбы, будут и пули, будут и жертвы, причем и невинные. Да только, думаешь ты, их не было тогда? Ты думаешь, от артиллерийских снарядов, выпущенных твоим отцом, никогда не гибли случайные гражданские? Пойми, в конечном итоге от определенного процента людских потерь народ не погибнет. Народ погибнет тогда, когда его полностью оболванят, когда детей его будут воспитывать без Бога, когда люди не будут знать своей истории, когда ее переврут. Когда забудутся корни