Как водится в таких случаях, Федьку жестоко прорабатывают на собраниях, читают ему мораль, он слушает, понурив свою буйную голову, потом что-то виновато бормочет в свое оправдание, наконец, дает последнее слово исправиться, и уши у него при этом пунцово горят, а на глазах чуть ли не слезы. Ему снова закатывают строгий выговор с последним предупреждением, он успокаивается, некоторое время ведет себя на берегу в норме, но только некоторое время, а потом все опять начинается сызнова.
Другой капитан давно бы уже выгнал его с судна, а Игорь Федорович на редкость терпелив — все еще возится с Федькой Шалагиным, надеется, что он человеком станет.
Ничего этого Клавдий Филиппович, конечно, не знал и с увлечением рисовал Федьку Шалагина во всех ракурсах, радуясь, что нашел такую колоритную натуру.
А сам Федька, донельзя польщенный таким вниманием к его особе со стороны столичного художника, старался показать себя с самой лучшей стороны.
Стоило только Клавдию Филипповичу появиться со своим альбомом на палубе или на крыле рубки, как он весь словно разряжался долго копившейся в нем скрытой энергией. Если стоял в это время за рыбоделом — шкерочный нож так и играл в его руке, и никто из других матросов не мог угнаться за ним в быстроте и ловкости. А он, захваченный азартом и жарким ритмом работы, только сердито покрикивал:
— Рыбу подавай, пошевеливайся!
И в эти минуты, раскрасневшийся, с прилипшими к вспотевшему лбу русыми волосами, он и впрямь был живописен и красив, этот непутевый Федька Шалагин.
Может быть, сначала он старался вовсю, чтобы понравиться художнику, чтобы «покрасивше» попасть в картину. Федька по-своему был тщеславен и самолюбив. А потом мало-помалу он почувствовал какой-то особый вкус к тому, что делал.
Теперь он стал все чаще и чаще ловить на себе теплые, доброжелательные улыбки, и вообще как будто все стали относиться к нему как-то иначе, чем раньше, дружелюбней и доверчивей.
Он очень гордился своей дружбой со знаменитым, по его глубокому убеждению, художником и часто в разговорах со своими товарищами на палубе за рыбоделом или в столовой небрежно, как бы мимоходом, ронял:
— А мы сегодня с Клавдием Филипповичем прикинули композицию нового сюжета.
И заметив, что это произвело должное впечатление на слушателей, продолжал тем же небрежным снисходительным тоном:
— Ничего как будто получается. Надо только добиться более светлой тональности.
Все чаще к месту и не к месту он стал ввертывать разные красивые звучные слова, вроде «экспозиция», «орнамент», «цветовая гамма», которых он наслышался от художника и значения которых хорошенько не понимал и сам.
Но это наивное хвастовство никого не раздражало и никто на этот раз не подсмеивался над Федькой Шалагиным.
Каждодневное общение с художником, его разговоры, его суждения не могли не оставить следа в памяти и в душе Федьки Шалагина. Это для меня было особенно понятно потому, что я нередко видел, как они, художник и матрос, «работали над композицией нового сюжета» в моей каюте, то есть художник рисовал что-нибудь и между делом рассказывал, а матрос сидел, позировал и слушал.
— Вы, Феденька, конечно, читали и даже, наверное, прорабатывали в школе Глеба Успенского, — как о чем-то само собой разумеющемся говорил Клавдий Филиппович.
И «Феденька», может быть, впервые услышавший фамилию этого русского писателя, ничуть не смущаясь, соглашался:
— Да, что-то такое читал и прорабатывал…
— Есть у этого одного из наших самых глубоких и человечнейших художников великолепный рассказ «Выпрямила». Если ты его еще не читал, непременно прочитай, голубчик, получишь огромное наслаждение. Сам сюжет рассказа я уже помню плохо. Помню только, что речь там идет о том, какое неизгладимое впечатление произвела знаменитая статуя Венеры Милосской в Лувре на забитую, рабски покорную искривленную душу человека, как эта с виду холодная мраморная красота и даже этот обрубок руки перевернули всю его жизнь, и он впервые почувствовал себя не рабом, а человеком, впервые осознал свое человеческое достоинство. Вот, голубчик, какова сила искусства, — вздохнув, заключил Клавдий Филиппович и, чуть помедлив, добавил: — Настоящего, большого вдохновенного искусства.
На другой день я встретил Шалагина после вахты в салоне около нашей судовой библиотечки. Тут же рылся в книгах и наш помполит Василий Матвеевич Носков.
— Ну зачем тебе понадобился Глеб Успенский, — удивленно говорил помполит. — Это же народник какой-то, кто его теперь читает. Вот возьми лучше роман «Буря», про нас, рыбаков, здорово написано.
— Нет уж вы, Василий Матвеевич, отыщите мне Глеба Успенского, — упрямо стоял на своем Шалагин. — А про нас, про рыбаков, мне и так все известно, что интересного о нас можно написать? Ничего.
Из произведений Глеба Успенского в судовой библиотечке нашлись только «Нравы Растеряевой улицы». Федька недоверчиво полистал тонкую книжку в дешевом издании и спросил:
— А про выпрямление души и тут есть?
— Про выпрямление души надо у Макаренко читать, — посоветовал Носков, — а не у какого-то Успенского.
Но Шалагин все-таки унес с собой книжку «народника» Успенского.
И вдруг наш, почти уже исправившийся, Федька Шалагин снова сорвался и загремел с большим звоном. Такого номера он еще не откалывал, до сих пор колобродил только на берегу во время коротких междурейсовых стоянок, а тут, на удивление всего экипажа, умудрился как-то напиться в море.
Сначала, когда он вышел на палубу, никто не обратил особого внимания на его возбужденное раскрасневшееся лицо, на лихорадочный блеск глаз, но вскоре уже ни у кого не оставалось сомнения — Федька пьян в дымину. Бессмысленно вращая осоловелыми глазами, он то громко смеялся, то нес какую-то несусветную чепуху, то затягивал свою любимую «Распрягайте, хлопцы, коней». И, наконец, в заключение, так сказать, художественной программы вскочил на рыбодел, зажал в оскаленных зубах шкерочный нож и пытался лихо пройтись в лезгинке, но не удержался и шлепнулся на палубу, приварив себе добрый синяк. Федьку подхватили под белы руки, отвели в кубрик и для надежности оставили под замком, пока не прочухается.
Всех, конечно, занимал вопрос, чем это он успел «накачаться» — водкой, одеколоном, денатуратом или еще каким сногсшибательным пойлом? И где он все это мог достать в открытом море, на судне, где нет запасов спиртного? Для большинства наших людей это так и осталось жгучей тайной. Федька ни тогда, ни после ничего не рассказывал, а те немногие, кто знал истину, тоже помалкивали. Главным образом из уважения к пострадавшему художнику Клавдию Филипповичу, лишившемуся единственной дорогой для него бутылки спирта, крайне необходимого ему и в качестве закрепителя, когда рисовал углем, и для других чисто профессиональных надобностей.
— Это я один во всем виноват, — сокрушался потом в разговоре со мной Клавдий Филиппович — Федя был в этот день очень оживлен и радостен, а потом признался, что у него день рождения, исполнилось двадцать три года. Я тоже порадовался, поздравил его, ну и налил ему в стакан граммов сто своего закрепителя и себе немножко. Чокнулись, выпили. Тут прибежал юнга Яша и сказал, что меня зачем-то приглашает капитан. Я вышел и надолго задержался у Игоря Федоровича, а когда вернулся в каюту, Феди уже не было и, увы, моего закрепителя тоже не было. Я Федю не виню, трудно ведь удержаться от соблазна, да еще в такой день. Но как все это неприятно, как неприятно.
В рассказе Клавдия Филипповича все было верно за исключением одного: Федька Шалагин по забывчивости или еще не знаю почему приблизил день своего рождения на три с лишним месяца — паспорт-то его у меня хранится.
А что касается неприятностей, то они посыпались не только на многострадальную, битую не раз Федькину голову, но и затронули немножко сбоку самого художника.
На другой день, кажется, после происшествия в нашу «комнату приезжающих» явился помполит товарищ Носков. Он вежливо поздоровался с Клавдием Филипповичем, справился о его здоровье, самочувствии, проинформировал о погоде и уловах на сегодняшний день. Потом, внимательно, сосредоточенно просматривая новые зарисовки и этюды художника, как бы между прочим сказал:
— Зря вы, товарищ Зимовейский, своевременно не согласовали со мной кандидатуру, достойную художественного отображения. Тогда бы не было и некоторых ошибок с вашей стороны.
— А вы считаете, — мягко поинтересовался Клавдий Филиппович, — что я допустил ошибки? В чем, позвольте узнать, — в содержании, в форме, может, в фактической стороне этих зарисовок?
— Дело не в форме, — досадливо махнул рукой Носков. — Зачем, спрашивается, вы популяризируете пьяницу и разгильдяя Федьку Шалагина?
— Позвольте, — смутился художник. — Как же это я его популяризирую? Я просто делаю наброски портретов, зарисовки, этюды, может быть, я несколько увлекаюсь такой натурой, как Федя Шалагин, но все ведь это еще только заготовки к будущей картине, и я не собираюсь нигде их выставлять. И к тому же, только одному господу богу известно, получится у меня эта картина или нет.
— Странно, очень странно, — покачал головой товарищ Носков. — Значит, богу все известно, а вам нет, неверие, так сказать, в собственные силы.
— Пожалуй, что и так, — устало согласился Клавдий Филиппович. — А насчет кандидатуры Феди Шалагина, если вам так угодно выразиться, я согласовывал с Игорем Федоровичем.
— А-а, вот как, — вскинул брови Носков, — ну тогда, конечно, дело другое.
Он еще посидел для приличия несколько минут и ушел.
А Клавдий Филиппович еще долго сидел у стола, словно в раздумье, и только время от времени приглаживал ладонью свою «несжатую полоску».
— Да-а, — вздохнул он, — какая богатая, одаренная натура и такая постыдная слабость духа.
Я посмотрел на его расстроенное, удрученное лицо и понял, что беспутный Федька Шалагин дорог художнику не только как интересная, колоритная натура, и вчерашняя Федькина выходка глубоко огорчила его. Казалось, вместе с этой проклятой бутылкой закрепителя Федька украл у Клавдия Филипповича еще что-то такое, неизмеримо более ценное и дорогое для него. Он стал каким-то рассеянным, вялым и уже не восторгался живописными картинами морской жизни, «живой трепетной плотью моря», и хотя по-прежнему много зарисовывал, но уже без особого воодушевления, как раньше.