Выше жизни — страница 2 из 3

Глава I

Годелива после смерти антиквария переехала жить к своей сестре, в дом Жориса. Она не могла оставаться одна — из-за воспоминаний о покойнике.

— Чего ты боишься? — спрашивали ее.

— Ничего — и всего! Всегда кажется, что умершие умерли не совсем и что они вернутся.

Годелива путалась своей тени, своих собственных шагов, малейшего непривычного шума. Ее образ, отражавшийся в зеркале, шел впереди нее, как призрак. В особенности она боялась по вечерам, становилась точно ребенком, смотрела у себя под кроватью, дотрагивалась до молчаливых складок на занавесках. Ей казалось, что она каждую минуту наткнется на труп.

Ах, этот страх, следующий за смертью! И забота о самом умершем, боязнь, что ему дурно закрыли глаза! И тонкий, неуловимый запах, упорно остающийся в комнате: от пота агонии или сгоревшей свечи…

Годелива должна была покинуть старый дом на rue des Corroyeurs Noirs, но, как ей казалось, только на время, пока утихнут воспоминания, картины и отголоски похорон. Теперь протекали целые месяцы, и временный переезд казался окончательным.

Жорис тоже находился под сильным впечатлением всех этих сцен смерти. Это случается всегда, когда люди принимают в них участие, или когда дело идет о ком-нибудь из близких. Каждый относит их к себе. Человек представляет себя неподвижным и бледным последнею бледностью… И это происходит внезапно, среди течения жизни, тщеславия, огорчений, работ, созерцания только одной действительности. Начинается сравнение того, что есть, с тем, что будет. Жорис, собственно говоря, часто думал о смерти. Он нередко, находясь перед зеркалом, почти закрывал глаза и смотрел на себя, причем, благодаря отдалению и бледности, производимой зеркалом, его лицо становилось уже вытянувшимся и бескровным, каким оно должно было стать после, смерти! Однако смерть Ван-Тюля потрясла его особенно сильно. Это был для него как бы пример, торжественный урок- на краю могилы. Он вспоминал в течение целой недели последние видения антиквария, которые должны были украсить его агонию, вспоминал улыбку экстаза на его лице. Он долго слышал его последний крик: «Они прозвонили!» Он, значит, достиг своей мечты с помощью своего желания. Надо стать достойным осуществления своей мечты!

Жорис оставался мечтательным, перебирая свою жизнь, думая о прошлом…

Он тоже жил в царстве мечты. Если человек достигает осуществления своей мечты с помощью отречения от жизни, он мог бы, в свою очередь, достигнуть этого. Он ведь отказался от личной жизни… Он вполне отдался городу, отрешился от самого себя, перенесся в его душу. Конечно, ему будет дано, как Ван-Гюлю, созерцать свой идеал в минуту смерти!

Но минута коротка! И осуществление мечты в отношении его так неясно! Другие люди, художники, писатели, должны увидеть себя, как в это мгновение, бессмертными, увенчанными лаврами, которые способны освежить их чело, покрытое огненным потом. Он, вследствие объективного характера его творчества, мог бы. немного вроде антиквария, воскликнуть перед смертью: «Город красив… город красив!» — не наслаждаясь удовлетворением личной гордости, победою над смертью, сознанием того, что его имя перешло уже в потомство. И ради этого бесплодного стремления он отказался от жизни.

Жорис долгое время оставался взволнованным, нерешительным, размышляя о своей судьбе и о себе самом. Он шел до сих пор по большому, однообразному пути, не останавливаясь, не смотря по сторонам. Он жил, охваченный единственною целью, редким идеалом — но неожиданно стал сомневаться в нем.

Смерть Ван-Гюля была для него остановкою, во время которой он проверил себя. Быть может, он дурно ориентировался? Нет ли лучшего пути к счастью, немедленному счастью? Не обманывался ли он, отрекаясь от жизни, чтобы видеть на одно мгновение свою мечту осуществленной? Таким образом, урок смерти обращался против него самого.

Жорис дрожал при мысли, что он ошибся; он с грустью думал:

— Столько лет уже потеряно для счастья! Это была вина башни.

Он захотел подняться выше жизни! Подняться в царство мечты!

Со смертью Ван-Гюля, он познал неизбежность, но также и тщету осуществления долгой мечты! Может быть, жизнь стоит лучшего. Существуют более реальные удовольствия, о которых он никогда не думал п которые удовлетворяют других людей. Ван-Поль, подобно ему, не знал и отвергал их, преследуя цель, которая сосредоточивалась в нем самом. Фламандское дело, первым апостолом которого он был, казалось красивою ложью. Оно находилось в опасности. Жорис предвидел, что он, в свою очередь, будет напрасно стараться его спасти. Что касается его культа Брюгге, он был бесполезен, как культ могилы.

Жить!.. Надо было жить! Жизнь так коротка! Конечно, это башня разочаровала его в жизни и научила любить Смерть. Теперь, когда он входил туда, он чувствовал, что с каждою ступенькою он терял лишнюю возможность испытать радость. Отныне он поднимался на башню с сомнением. Ему казалось, что он напрасно уходит от жизни, куда что-то влекло его, удерживая его тихим голосом, таинственными обещаниями. Среди узкой лестницы, ее мрака и этой сырости гробницы ему казалось, что он на одно мгновение переставал существовать, предвкушал смерть. В такие минуты он не оставался долго наверху башни, после обязательной игры на колоколах. Когда он спускался, он выносил такое впечатление, как будто он уже несколько ощутил смерть.

Глава II

Годелива, переселившись в дом Жориса, внесла с собою если не украшение, то успокоение. Барбара больше сдерживала себя, обуздывала свою раздражительность, беспрестанно натянутое настроение, постоянные вспышки против мужа, — немного отвлеченная в другую сторону присутствием своей сестры. Влияние нежности! Годелива неожиданно явилась туда, как безмолвие, воцаряющееся в лесу, — как чаша Тульского короля, упавшая в море. Она казалась такой радостной со своим готическим лицом, своим ровным и чистым, как стена в храме, лбом, своими красивыми волосами, цвета меда. Ее голос напоминал цвет этих волос и не омрачался никогда нетерпением; ее характер был ровным и спокойным, покорным всему, отличался покорностью каналов, в которых, отражаясь, стоят неподвижными небеса и жилища. Годелива тоже была отражением тишины!

Старый дом на берегу Дивера, позади своей декорации из беспокойных деревьев, немного затих, замер, точно во время перемирия или воскресного отдыха. Очарование Годеливы делало свое дело. Оно, казалось, переходило от одного к другому, приносило утешение, излечивало, примиряло, как сестра милосердия среди двух больных.

Подозревала ли она немую драму семьи, которую она могла осветить, привести к спасительному миру? Или она просто была сама собой, распространяя вокруг себя эту светлую доброту?

Во всяком случае, в семье Жориса снова занялась заря. Он в особенности радовался неожиданному спокойствию. Все, казалось, изменилось. Ему представлялось, что он находится где-то далеко. Точно он возвратился из неудачного путешествия в свой дом весною. В нем зарождалась снова снисходительность, любовь к жизни и людям. Он выходил чаще, не направлялся, как прежде, в сторону мрачных набережных, духовных кварталов. Он не избегал более прохожих, стал скорее общительным, интересуясь уличными сценами. Он не узнавал самого себя. Неужели его глаза сделались другими? Прежде они были полны отражений поблекших предметов. Целая жизнь увяла в его глазах… И во всем этом была виновата Барбара, эта злая и жестокая Барбара, которая обманула его, дурно с ним обходилась, разочаровала его во всем. Женщина всегда является стеклом, через которое люди смотрят на жизнь!

Теперь показалась новая женщина. Волнение еще молодого мужчины, в дом которого вошла женщина!

Борлют чувствовал себя как бы в более светлом доме, в более теплом воздухе. Большие глаза Годеливы казались двумя новыми окнами, широко раскрытыми. В его всегда мрачной обстановке было не так грустно. Раздавались голоса, звонкие, как голоса в развалинах. За столом, во время менее коротких теперь трапез, шел разговор. Жорис высказывал свои планы, стремления; Годелива интересовалась, втягивала в разговор и Барбару. Иногда она вспоминала об отце, по поводу какой-нибудь подробности, любимого кушанья, победы фламандского дела. Общее воспоминание, в котором участвовали все трое! И общее сожаление, общая любовь к старому антикварию заставили их чувствовать себя более близкими. Точно они брались за руки и окружали его могилу.

По мере того, как протекали месяцы, Борлют все более и более удивлялся этой нежности в Годеливе. Никогда ничто не раздражало ее, — даже выходки Барбары, обрушивавшиеся иногда на нее. Неизменное настроение, ангельская кротость! Ее голос выходил и уходил, выпрямлялся и утихал; можно было бы подумать, что это — большое белое крыло, всегда одинаковое, с теми же непорочными словами, тем же арпеджио перьев. Из него исходило успокоение, чистота небесного ветерка, что-то умиротворяющее, дающее облегчение. Борлют понимал теперь нежное чувство старого Ван-Гюля к Годеливе, его затворническое и ревнивое существование возле нее; он жил как бы в общении с ангелом, — у него было свое преддверие рая!

Борлют теперь жил в обществе двух сестер; он сравнивал их: Барбару, католичку, вспыльчивую по натуре; Годеливу, склонную к мистицизму и нежную; одна была остатком испанского владычества в народе: она была испанкою по тому удовольствию, с которым она заставляла других страдать по своему телу, напоминавшему костер, и своим губам, похожим на рану; у нее было пристрастие к пыткам, инквизиции и крови; другая представляла собою продукт местной почвы, основной тип, казалась фламандскою Евою с светлыми волосами, — как на картинах художников Ван-Эйка и Мемлинга. Между тем, они мало отличались одна от другой, несмотря на все это; века и наследственность смягчили влияние чужой крови. Их черты были общие, если вспомнить лицо их отца. У обеих был его немного орлиный нос, его высокий, гладкий и спокойный лоб, его глаза оттенка каналов, как у всех жителей севера, в странах, где много воды. Каждая напоминала его по-своему, и, таким образом, они были похожи между собою.

Самое большее, если их черты имели различное освещение! Это были одинаковые цветы, поставленные, в тени и на солнце, распустившиеся днем или ночью.

В этом состояла разница; и судьба Борлюта была решена!

Живя около обеих и видя, как они были похожи, Жорис все более чувствовал досаду и сожаление. Как неудачно было, что он избрал из двух женщин, очень похожих, эту раздражительную Барбару, нервную и жестокую, уничтожившую в нем всякую радость жизни! Но разве люди всегда не любят именно то, что доставляет им страдания? В этом тайна Судьбы; она не хочет, чтобы люди были счастливы, потому что несчастье есть ее правило, и люди, достигнув радости, заставили бы разочароваться в жизни других людей. Наша воля догадывается о сетях, нам расставленных; она хотела бы спасти нас; указать другой выбор. Но судьба сильнее, и мы спешим навстречу несчастью!

Жорис еще лучше понимал непоправимое несчастье своей жизни, теперь, когда он убедился, живя в обществе Горделивы, в ее ангельской кротости. Подумать, что он мог бы жить, окруженный добротой, спокойствием, нежною прелестью, тихим голосом, всегда покорной душой! Он прошел мимо счастья! Самое печальное было то, что он сомневался, колебался одно время в выборе. Жорис вспоминал теперь свою нерешительность, свое чувство, долгое время лишенное уверенности. Когда он приходил в старый дом антиквария, он только чувствовал, по какому-то инстинкту, что это был дом его будущего, но более он ничего не знал. Он волновался, искал; его непредусмотрительная любовь колебалась между двумя лицами. Здесь, в особенности, была виновата башня. Он вспоминал частые посещения колокола Сладострастия, который, неизвестно почему, внушал ему желание Барбары, представление об ее теле, гибком и нежном, как тела падающих женщин на бронзовых барельефах. На вершине башни он жаждал Барбары. Когда же он спускался и жизнь, он любил Годеливу. Она тоже любила его. Почему она не сказала ему об этом, вместо более смелой Барбары, заставившей его решиться, покорившей его быстрым, неизгладимым поцелуем? Решительно, судьба устроила все это! Жорис понял, что он сам так мало выбирал. По как избрать предмет своей любви? Обстоятельства захватывают нас, действуют сами, связывают нити, которые видны только тогда, когда сердца уже соединены.

От чего зависит счастье или несчастье целой жизни? Жорис понимал теперь, что выбор для него был решителен. Избрав Барбару, он обвенчался с несчастьем; избрав Годеливу, он обручился бы с счастьем!..

И все это зависело от одной минуты, единственного слова, мелкой детали… Если бы Годелива подала ему знак, произнесла одно слово, заставила угадать скрытую в ней любовь, все пошло бы иначе. Изменились бы три жизни! И его существование протекало бы, как счастливая вода, в ложе из цветов… Но Годелива ничего не сказала; он сам ни о чем не догадывался. Это Ван-Гюль открыл ему тайну, в большом волнении, когда тот сказал ему о свадьбе, и он подумал, что дело идет о Годеливе, встревожился, огорчился при мысли, что потеряет ее.

Жорис теперь думал о любви Годеливы: он спрашивал себя.

— Как она меня любила?

Разумеется, это не было одним нз мимолетных увлечений, легкою дымкою, предрассветным туманом в сердце молодой девушки, который быстро рассеивается. Увлечение у нее должно было остаться! Жорис вспомнил, действительно, другую сцену, случившуюся позднее, когда он, по просьбе Фаразэна и в угоду Барбаре, советовал ей выйти замуж; она сейчас же опечалилась, ее лицо изменилось, и она сказала с мольбой: «не говорите этого вы, в особенности вы!» Она больше ничего не сказала; он замолчал, угадывая погребенную в ее душе тайну, которую он не хотел узнать.

Теперь у него явилось желание осветить эту тайну. Может быть, из-за этой единственной любви она отреклась от надежд на счастье. Существуют сердца, не созданные для возобновления минувшего! Не достигнув брака с ним, она, быть может, отказалась от всякого замужества. И все это — без гнева и раздражения против определенного лица или своей жизни, со всею безропотностью и кротостью, скрыв в себе чистую любовь, как фату маленькой новобрачной, скончавшейся утром в день свадьбы…

Жорис сокрушался, думая о прошлом, когда он находился вблизи счастья, не угадав и не получив его: он страдал, думая о себе самом, о Годеливе, о несчастной человеческой участи… Волнуясь, беспокоясь, неизвестно почему, он спрашивал себя, как бы вполголоса:

— Излечилась ли она теперь окончательно?

Она казалась такой тихой, смотря вдаль, имея такой вид, как будто она скорее парила по воздуху, чем двигалась по земле. Никакого волнения не было ни в ее голосе, ни в ее однообразных словах, производивших впечатление текстов на картинах первобытных художников. На ее устах можно было искать, как там, — свитков с написанными словами. Ее голос плавно звучал среди безмолвия.

Впрочем, Жорис замечал ее старание смягчать Барбару, успокоить, избегать ссор, скромно соглашаться при малейшей тревоге. Для этого необходимо было нежное и заботливое внимание. Барбара, всегда мрачная, обидчивая и недоверчивая, мало поддавалась. Годелива увеличивала свое рвение доброй сестры. Иногда, благодаря ей, происходили перерывы, мирные и дружные беседы. Она была среди них, как канал между двумя каменными набережными. Эти набережные находятся одна против другой, все же разделенные, и никогда не соединятся, но вода смешивает их отражения, точно соединяет…

Жизнь Борлюта стала лучше, благодаря ей. Он провел несколько спокойных месяцев. Однажды, впрочем, произошла новая бурная сцена с Барбарой, и Годелива на этот раз не могла успокоить ее. Сцена началась, как всегда, из-за безделицы; Жорис потерял какой-то ключ; стали искать, Барбара расстроилась, упрекала его в небрежности, вспоминала прежние неприятности, воображаемые вины, перешла быстро к резким словам. Жорис, менее благоразумный на этот раз или чувствуя поддержку в присутствии Годеливы, принялся упрекать Барбару в недостатке уважения, постоянном дурном расположении духа. Сейчас же произошел целый погром. Барбара покраснела, стала кричать, произнося массу оскорбительных слов, падавших, как камни, обрушиваясь на Жориса, раня его до глубины сердца. Не помня себя, Барбара все же искусно направляла свои удары. Она отыскивала чувствительные места, выбирала самые колкие обиды и намеки. Испанская жестокость проявлялась в ней.

Жорис от ее гнева чувствовал себя как бы в огне, в большом светлом пламени, которое поднимается и не знает преграды. Но это не исключало других деталей инквизиционной пытки: старого упрека, влитого, точно расплавленный свинец, в его уши, затем взгляда неожиданной ненависти, точно вкалывавшего ему в глаза красную иголку. Это продолжалось долго. Барбара двигалась взад и вперед по комнате, точно огонь.

Затем ее дикий гнев улегся, уступил, точно догорел сам собою, не имея пищи. Жорис быстро замолк, понимая, что не надо делать более тяжелой эту сцену, которая от этого дошла бы до самого худшего, коснулась бы драмы и смерти… Годелива, не говоря ни слова, полная ужаса, смотрела, чувствуя себя разбитой от этой вспышки, которую она никогда не могла представить себе. Между тем, Барбара, доведенная до крайности своим гневом и расстроенными нервами, вышла, хлопнув дверью, как всегда, наполняя лестницу, коридор своими последними возгласами, своим неровным шагом, терявшимся в безмолвии.

Жорис, разбитый, смущенный, подошел к окну, выходившему в сад, прижал к стеклу свой лоб. чтобы освежиться от этого прикосновения, избавиться от своего горя.

Годелива смотрела на него. Через минуту, когда он обернулся, она увидела, что его глаза были полны слез. Печально видеть плачущего мужчину! Полная сострадания, более, чем родная сестра, ощутив материнскую нежность под влиянием жалости, она подошла к нему, молча взяла его за руки, не находя слов, не желая касаться этой нежной и глубокой раны, так как достаточно было утешения, скрытого во взгляде.

Жорис. чтобы объяснить эту жестокую сцену, сказал, точно извиняясь:

— Она больна!

— Да, — сказала Годелива, — но вы несчастны?

— Очень несчастен…

Жорис заплакал. Рыдание, которого он не мог удержать, вырвалось у него: точно все его сердце разрывалось, поднималось, хотело задушить его. Стоны животного или ребенка, который не может больше терпеть, крик, перестающий быть человеческим и превращающийся в предсмертный вопль!

Годелива чувствовала, как оживают в ней старые воспоминания, — все, что она считала умершим и похороненным в ее сердце. Забытый пепел снова затрепетал, и, думая о том, что могло бы быть, она прошептала:

— Если бы Богу было угодно!

И видя, как плачет Жорис, она тоже заплакала.

Немое утешение! В безмолвии души, наконец, достигают одна другой, прислушиваются, говорят между собою. Они поверяют то, что уста никогда не скажут. Это равносильно тому, как будто они находятся в Вечности. И обещания, которыми они обмениваются в эти минуты, никогда не изменят…

Годелива и Жорис чувствовали, что их души соприкасаются. Общение, более прочное, чем любовь* соединило их! Отныне между ними была тайна, обмен, более священный, чем обмен поцелуев: это был обмен вместе пролитых слез!

Глава III

— Если бы Богу было угодно!

Жорис с этих пор был под влиянием слов Годеливы, которые охватывали его, были разлиты в воздухе, которым он дышал, наполняли его сон видениями. Жалоба безутешного сожаления! Ропот источника, считавшегося высохшим! Возглас признания, внезапно родившийся и прозвучавший среди его несчастия, как голос на кладбище!.. Молодая девушка неожиданно выдала тайну своей жизни. Ее любовь, казавшаяся неглубокой и легкой, оставалась неизменной. Она появлялась здесь и там, как вода каналов в городе.

Жорис припомнил последовательные доказательства: рассказ старого антиквария, позднее — полупризнание Годеливы, когда он сам уговаривал ее выйти замуж, наконец, теперь вырвавшуюся фразу, решительную, почти инстинктивную, казавшуюся искреннею, как безыскусственный жест.

— Если бы Богу было угодно!

Неужели она не излечилась! Значит, ей не суждено было излечиться. Есть женщины, любящие до самой смерти. Жорис понимал теперь ее тихую нежность, ее сочувственное отношение к его дому, ее стремление все улаживать, ее умиротворяющей взгляд, ее успокаивающий голос. Она являлась в его раздраженном доме частью безмолвия!.. Она хотела внести к ним счастье. Может быть, она поселилась у них только с этою целью, из-за неизменной привязанности к нему, чтобы быть для него защитою и утешающею сестрою, сестрою милосердия, перевязывающей его раны каждый раз, когда он истекал кровью. Представить себе, что она могла бы быть его женой! Он не переставал думать о потерянной возможности, чудном существовании, которым он был бы наделен. Он сам повторял печальный вздох Годеливы: «Если бы Богу было угодно!»

Отныне, когда он поднимался на башню, у него не было более ощущения, что он приближается к смерти. Фраза, бывшая для него просветом, сопровождала его. Она как бы шла впереди него, поднимаясь по темным ступеням. Она опережала его, без остановки, взбегала наверх, затем спускалась ему навстречу, подхваченная ветром и задыхаясь от бега. Жорис не был более одиноким. Он поднимался с любимою фразою, напоминавшею ему голос Годеливы. И он отвечал на этот голос. Он говорил вслух, рассказывал о своих надеждах, забывая о дурном прошлом, беседуя с ней в течение целых часов. Теперь башня более не пугала его, он не сердился более на нее за то, что она разлучила его с жизнью.

Напротив, он приносил туда с собою жизнь. Голос Годеливы, — это была точно сама Годелива! Они следовала за ним в стеклянную комнату. Она была там, около него, невидимая, но неизменно присутствующая, и что-то нашептывала. Они обменивались друг с другом тем, что говорится только на вершинах башен и гор, точно в преддверии Вечности, где может услышать только Бог.

Жорис для нее играл на колоколах. Он иллюстрировал их историю в звуках. Его мелодия напоминала встречу несчастья и радости: сначала рыдание басов, журчание серьезных звуков, — точно черная вода, текущая из неиссякаемых урн, шумный поток, рассказывающий о несчастье и бесконечном отчаянии, затем — светлый полет нежных колокольчиков, настойчивое и увеличивающееся усилие, серебристое трепетание прилетевшей голубки, вызывающей спасение и радугу… Вся жизнь его распространялась с башни в звуках.

Он сам не всегда отдавал себе отчет в своей игре, в том, что в колоколах изливалась его душа. На этот раз, однако, он понял и признался самому себе, что воспоминание о Годеливе было голубкой после потопа, маленьким колокольчиком, смягчавшим несчастие. Из-за фразы, не покидавшей его и поднимавшейся с ним, он ощущал мало-помалу ее очарование. Он не спешил спускаться в жизнь, так как жизнь следовала за ним. Голос Годеливы оставался с ним наверху. Теперь их было двое. Жорис оставался там долгие часы, отвечал на ее голос, представлял себе лучшее будущее. Он не знал, — какое именно. В настоящую минуту он был только взволнован нежной фразой, произнесенной для него. Но мало-помалу мечты определялись. Среди колоколов маленький хрупкий и светлый колокольчик пел сильнее, приближался, проникал ему в душу. В то же время журчание серьезных звуков, черная вода огромных колоколов, — все утихало, иссякало! Слышна была только огромная радость, в которой трепетал колокольчик, казавшийся голубкой и отражавший в себе фразу Годеливы и всю ее душу. Да, душа Годеливы окружала его, приходила и охватывала его.

Жорис чувствовал, что новый свет озарил ого. Освещение, подобное заре снова начинающейся любви! Возврат к жизни, после потопа, казавшегося непоправимым! Сладость второй любви!

Последняя была так чиста и главное, разумна! Жорис думал о Годеливе, как он думал бы о сестре, уехавшей ребенком, — которую считали умершей и которую снова находят, чтобы отнестись к ней с новою, неожиданною привязанностью.

Он представлял ее себе бодрствующей, приносящей утешение, так мало похожей на женщину, скорее на ангела-хранителя! Вторая любовь в возмужалый возраст, в особенности для тех, кто страдал, так отличается от первой… Она кажется как бы приютом, нежною откровенностью и обменом душ. Тело сначала имеет мало значения. В отношении Годеливы Жорис не позволял себе ни одной ласки, которая не дышала бы уважением. Она была так чиста; скрытна в своих целомудренных одеждах, охвачена мистицизмом, даже благочестием, проникнута искренней и глубокой верой. Какая разница с прежнею страстью к Барбаре! В башне он мог их сравнивать между собою, так как здесь, под влиянием колокола сладострастия, он был охвачен бурным порывом желаний. Возгоралась чувственность, охватывая его лицо лихорадкою; он думал об этой любви, как люди должны думать о преступлении. В непристойном колоколе он искал ее тело, воображал ее страстное волнение. Теперь, напротив, когда он почувствовал сильную нежность к Годеливе, он боялся колокола сладострастия; он не поднимался более на высшую площадку, где висел колокол, рядом с тем, который звонит часы; он избегал его; он ненавидел его, как сосуд греха, как сатанинский образ, опозоривший и унизивший его чистое видение. И Годелива, казавшаяся ему только душой, как будто сосредоточилась в колокольчике, светлая песнь которого, в этот момент, парила, господствовала над всеми колоколами, как более ясная и полная красоты мелодия, являвшаяся еще лишний раз картиною его собственной жизни.

Глава IV

С минуты полупризнания Годеливы, ее грустного вздоха Борлют чувствовал себя охваченным невыразимым волнением. Среди сильного потрясения его жизни кто-то жалел о нем, кто-то немного любил его!..

Что значили теперь жестокость Барбары, неприятности, сцены, беспокойные дни, одинокие ночи! Годелива находилась здесь, внимательная, любящая, может быть, уже влюбленная… Да! Она вполне выдала себя этой фразой, которая отныне жила в нем, врастала в него, как буквы в дерево! Годелива прежде любила его, любила еще и теперь! Борлютом при этой мысли овладевал трепет волнения и ожидания, а также сожаления! Они оба позволили счастью пройти мимо них и не остановили его. Как могли они быть так слепы? Какой мираж отвлек их глаза? Внезапно они увидали все ясно, — увидали друг друга, как при свете дня! Но было слишком поздно. Счастье состоит в том, чтобы образовывать одно существо, оставаясь двумя!.. Отныне эта мечта была невозможна.

Однако Жорис увлекался, восторгался новой весной своей жизни, наполнившей его сердце радостью, С тех пор, как Годелива проговорилась, он ощущал в своем сердце что-то неожиданное и прекрасное, что-то мелодичное, точно музыка, — свет, который не исходит от солнца, но все же озаряет. Чудесная весна любви! Да! Он начинал снова любить, так как чувствовал свое сердце и глаза обновленными. Жизнь еще вчера казалась такой старой, поблекшей, изношенной под влиянием тщетных порывов и долгих веков! Теперь она казалась точно новорожденной, вышедшей также из потопа с девственным лицом, окруженным молодой зеленью!

Новая любовь создает новую вселенную.

Для Борлюта чувство удивления осложнялось ощущением выздоравливающего человека. Можно вообразить себе больного, долгое время находившегося во власти кризисов и приступов боли, измученного полумраком, тяжелым воздухом, диетою, лекарствами, лихорадочными вздрагиваниями ночника, в то время когда он думает только о смерти; затем вдруг наступает выздоровление, обновление, и женщина, ухаживавшая за ним во время болезни, становится его возлюбленной.

Жорис перешел тоже непосредственно от смерти к любви. Он любил.

То, что прежде было только волнением, возбуждением от присутствия молодой женщины в его доме, сделалось вдруг неотвязчивым чувством любви, опьянением вполне разделенной страсти.

Жизнь под одною кровлею с ней создавала ему иллюзию. Они жили вместе, целый день и ночь, в одном доме, как соединившаяся чета. Правда, что их смущало присутствие Барбары; но их души переговаривались между собою, в этом духовном союзе, имевшем целью только принести утешение и дать возможность грустить вместе. Их глаза тоже встречались, словно соприкасались. Ах, эта обоюдная ласка глаз, напоминающая ласку уст и уже заключающая в себе страсть!

Что-то чувственное рождалось в них.

Живя вместе, они становились все ближе и ближе друг к другу. Годелива, такая целомудренная, не считала опасным показываться не вполне одетой, в простом домашнем платье. Но в этом утреннем туалете ее тело просвечивало. Жорис лучше видел ее через редкие складки, более послушную ткань. Между ними было меньше таинственного. Иногда ее волосы, плохо причесанные по утрам, внушали мысль о том беспорядке волос, который создается любовными свиданиями. Мало-помалу Годелива становилась для него как бы женщиной, которая принадлежала ему и которая не имеет секретов. Это — результат совместной жизни, когда с каждым днем понемногу люди все более выдают себя.

Жорис понял эту быструю эволюцию; сначала, когда он узнал, что все еще любим Годеливой, он почувствовал бесконечную благодарность за ее нежность, ее доброе отношение к нему; затем он ощутил горькое сожаление об утраченном счастье, еще усилившееся желанием исправить обоюдную ошибку. Их воля всегда стремилась к любви. Судьба только помешала им. Пусть они исполнят свою волю и пусть любят друг друга, если они любят! Они должны были быть супругами — и не были. Они могли еще стать ими.

И не был ли как бы раскаянием судьбы этот случаи, соединивший чету под одной кровлей, казалось, подчинившей ее своему закону?

Они уступили; беглые взгляды, стремление задержать подольше руку любимого человека, при встрече на одном и том же предмете, постоянное желание искать друг друга, покинуть и снова найти! Легкое прикосновение, осязание, боязнь друг друга, страх за себя, и в особенности, страх свидетеля, этой трагической Барбары, не подозревавшей еще ничего. Минута вечности, короткие волнения, преждевременные радости, как бы вспышка света, — драгоценности, и которых переливаются небеса… Она наслаждались долгое время своею тайною любовью. Им казалось даже лучше, что она была тайной, становилась более напряженной от постоянных препятствий. Это были только брошенные мимоходом слова, схваченные на лету, полупоцелуи, пожатия рук между двумя дверьми, — робкое начало, лучшее, что есть в вечном увлечении! О возможной развязке они еще не думали: было гак приятно надеяться, ничего не достигая, жить, ожидая благоприятного времени, точно пожинать засеянное поле, колос за колосом.

Их счастье было дорого им; это было точно спрятанное счастье, сбереженное по частям и ставшее уже богатством.

Жорис чувствовал себя удовлетворенным. Он больше ничего не желал, ни к чему не стремился.

Его работы были запущены. Он забросил окончание тех, которые были начаты. В его рабочем кабинете были разбросаны бумаги, циркули. Его планы, чертежи оставались неоконченными на бумаге, как постройки, поднявшиеся до половины в воздухе. Он больше не работал, не принимал новых заказов. Его реставрации не интересовали его более. Все эти старые дома, эти вековые фасады, которые он должен был обновлять, наскучили ему. Это были как бы ворчливые прабабушки, с их трещинами, точно морщины старух, древними готическими окнами, печальными, как глаза, видевшие смерть. Он не хотел более жить в прошлом. Имея дело со старыми предметами, люди делают свое сердце также старым. Он хотел быть молодым, наслаждаться настоящим. Личико Годеливы одно только занимало его.

Он удалялся с навязчивым представлением об этом личике, блуждал по городу, поднимался на башню, смешивался с прохожими, ничего не делая и чувствуя себя счастливым. Ему не было грустно, он не стремился более к одиночеству, хотел иметь друзей, присутствовать на праздниках.

Иногда он ходил в Общество св. Себастьяна. Это была его обязанность, как президента, которой он долго пренебрегал. Он посещал стрелков, хвалил их за ловкость, когда они, вооруженные большими луками, стреляли в цель или в чучела птиц иа большой мачте, очень мало заметные на расстоянии, так что надо было их сбивать меткой стрелой. Ему нравилось это древнее и живописное помещение, с каменной башенкой, красноватой, как цвет лица, эти оживленные игры, откровенные речи, обильные возлияния, при которых фламандское пиво течет и пенится. Это был уголок народной жизни, нетронутый и красивый, живописное отражение прошлого, случайно сохранившееся. Борлют просто и ласково сближался с этими людьми. Он приобрел этим путем популярность. Вокруг него вскоре образовалась преданная толпа, любившая и обожавшая его.

В эти свободные дни Жорис отправился снова повидать Бартоломеуса, которого он одно время покинул. Не имея сил работать, занятый мыслями о Годеливе и своей любовью, он проводил у художника целые вечера, беседовал об искусстве, курил, мечтал. Давно он не видал своего друга! Бартоломеус уединился, заперся от мира, чтобы лучше отдаться своей работе, осуществить в одиночестве и полном безмолвии эти длинные фрески, из которых он хотел создать произведение всей своей жизни, завершение своей великой мечты о славе. Как идет твоя работа? — спросил Жорис.

— Она подвигается. Пока еще этюды, наброски для некоторых частностей… Но в общих чертах я кончил.

— Покажи мне.

Борлют хотел подняться, подойти к стене, где были расположены полотна, но повернутые обратной стороной, таинственные, с деревянным крестом на ранах, точно осенявшим их. Бартоломеус, испугавшись, быстро бросился защищать их, весь дрожа. Он не любил, чтобы смотрели его работу, неоконченные полотна.

— Оставь! Все это еще не окончено, едва намечено. Но я знаю, что хочу сделать. Я мечтал бы, раз дело идет об украшении Ратуши, т. е. общественного дома, воссоздать в воображении самый город со всем, что составляет его душу. Достаточно взять несколько его свойств, несколько символов. Брюгге — великий Серый Город. Вот, что нужно изобразить. Серый цвет составляется из белого и черного. Серый оттенок Брюгге также! Надо выбрать черные и белые краски, образующие его. С одной стороны — для белого цвета — лебеди и монахини: прежде всего, лебеди, которые должны образовать одно панно, целую группу, вытянувшуюся вдоль канала; среди них один лебедь грустит, поднимается на крыльях из воды, хочет улететь, как умирающий встать с постели: он, действительно, умирает и поет, чтобы явиться символом города, становящегося произведением искусства, так как он переживает агонию; затем, тоже для белого цвета, монахини, составляющие второе панно, монахини, тоже кажущиеся лебедями: они немного нарушают безмолвие, когда идут, как те рассекают воду, плавая по ней; и я нарисую их такими, как они проходят там перед моим окном, пересекая обитель после церковных служб. С другой стороны — для черного цвета — колокола и плащи, напоминающие два других одинаковых панно; колокола, оттенка ночи, которые двигаются в воздухе, встречаются, приветствуя друг друга, точно бедные старухи, дрожащие под изношенными бронзовыми одеждами; затем плащи, менее похожие на одежду женщин, чем на колокола, большие колокола из сукна, раскачивающиеся на улицах, нижние колокола, ритм которых одинаков с ритмом колоколов, находящихся наверху. Таким образом, в заключение: белый оттенок лебедей и монахинь; черный оттенок колоколов и плащей; если смешать белый и черный, получится серый, — Серый Город!

Бартоломеус. высказывал это с горячностью, смотря вдаль; в его глазах блестел луч, как бы отблеск невидимого солнца, с которым он находился в общении. Его прекрасная монашеская голова, с бледным лицом, тонкой черной бородой, напоминала художников итальянских монастырей, потерявших свои мечты белизне стен. Бартоломеус, подобно им, набросал свои мечты, находясь тоже в монастыре, живя целомудренным, одиноким, в этой обители монахинь, среди нения псалмов, келий из свежего кирпича, райского освещения, при котором даже тень облаков роняла серебристый свет. Его талант казался необыкновенно сложным. Это про исходило от близости к Вечности. Естественно, что он отыскивал мистические аналогии, вечное соотношение вещей.

Борлют с любопытством и восторгом слушал, как тот рассказывал содержание своих фресок. Затем, думая о том, сколько глубокого и таинственно прекрасного заключалось в них, а также непонятного для тех, кто заказал эти фрески, он не мог удержаться, чтобы не вставить: — Это чудесно! Но что они скажут?

— Ах, конечно, они будут удивлены! Они уже давали мне советы. Они хотели бы скорее видеть эпизоды из фламандской истории. Разумеется, историческую живопись! Непременно, Маtines brugeoises, Брейделя и Конника, членов общин, — все то, что сделалось карнавалом, драмою с загримированными героями, собранием аксессуаров, ветошью веков, которыми живут наши плохие художники, наши дурные музыканты, создающие большие полотна и кантаты. Надо предоставить делу то. что свойственно делу. Так, например, можно было бы создать только вульгарное произведение, из того великого эпизода битвы Золотых Шпор, когда гильдии и корпорации, — взяв в руки горcть земли, — ели эту землю, за которую должны были умереть…

Это воспоминание заставило Жориса и Бартоломеуса заговорить о фламандском деле, которому они оба были когда-то страстно преданы, при жизни Ван-Гюля. Они сознались друг другу, что порыв кончился, а стремления были бесплодны.

Художник отклонил свои мысли от города и других людей, чтобы отдаться всецело своему творчеству, которое одно теперь занимало его.

И он говорил о своем искусстве, как говорят о любви.

Он рассказал, как пришла ему эта мысль, неожиданно, точно встреча или захватившая его страсть: он говорил о своем сближении с идеей, безмолвных беседах, в которых она или открывала себя или отказывалась это сделать: иногда она становилась экспансивной, иногда холодной, словно недовольной… Победит ли он ее? Теперь она показывается ему, вся нагая на полотне. Ласки нежных кистей, медленные или лихорадочные! Нет более отдыха! Даже ночью он мечтает о ней, он видит ее более красивой, обожаемой в течение веков…

Слушая его речи, Жорис делал сопоставления: точно так же он любил Годеливу, ощущал ее очарование, молча беседовал с нею, видел ее даже во сне. Нежели правда, что любовь к искусству одинаково опьяняет, как любовь к женщине? Жорис думал о более прочном, более верном, может быть, более благоприятном счастье художника. Он чувствовал беспокойство, начало угрызений совести. Он тоже, прежде, любил свое искусство, стремился создать великое и прочное произведение, мечтал о реставрации и воскрешении Брюгге. Теперь он собирался пожертвовать своею любовью к городу — увлечению Годеливой.

В первый раз он усомнился, овладел собою, поколебался перед началом сердечной истории.

Возвращаясь к себе, он долгое время чувствовал смущение, колеблясь, не смея взглянуть на древние фасады, неподвижные воды, замкнутые монастыри, все то, что навевало отречение от жизни, говорило о культе смерти. Он повторял тихо самому себе: «Жить! Надо жить!» И по мере того, как он приближался к своему дому, перед ним вырисовывалось личико Годеливы, освещая его, торжествуя, увеличиваясь в его мечтах, как луна в каналах.

Глава V

Нервная болезнь Барбары усиливалась. Она похудела, ее цвет лица стал бледным. Из-за малейшего противоречия, разбитого предмета, ухода прислуги, сделанного замечания она сейчас же раздражалась, выходила из себя. Над домом беспрестанно как бы висела гроза, все жили в ожидании удара грома. Жорис и Годелива должны были непременно, постоянно, следить за собой, безгранично и послушно терпеть ее дурное настроение, как хлебный колос — порыв ветра. Годеливе это было нетрудно; совсем ребенком она привыкла применяться к несговорчивому характеру своей сестры; ее врожденная нежность оставалась неизменной, цельной и невозмутимой, всегда похожей на самое себя, точно покой замерзшей воды, которую бурный ветер так же мало приводит в движение, как нежный ветерок. Жорис менее ее примирился с такими капризами, как бы порывами ветра, противоречивыми случайностями. Никогда не иметь спокойной уверенности! К тому же нервное возбуждение заразительно. Он сам иногда чувствовал себя доведенным до крайности и замыкался в своей мужской гордости. Но это продолжалось недолго. Барбара, привыкшая к тому, что никто ей не противоречил, вскоре становилась точно безумной, бранилась, устремлялась на него. Однажды, не помня себя, опьяненная гневом, она произнесла ужасную угрозу, хриплым голосом, который было страшно слышать: «Я убью тебя»!

Жорис почувствовал жалость, дал пройти кризису, ощущая в глубине души бесконечное сострадание к этому бедному существу, конечно, не владевшему собой; к тому же, он сам находился так далеко, углубился в себя, в свою душу, в эту последнюю комнату, куда никто не входит. Там он находил Годеливу, молча улыбавшуюся в ответ на его любовь. Какое ему было дело до всего остального? Барбара, после таких сильных приступов, оставалась разбитой, — была точно комком тела и нервов, парусом, сброшенным с мачты. Она лежала долгое время неподвижно, усталая, страдающая из-за ужасной боли во всех членах: какие-то нити как будто вытягивались вдоль ее ног, спутывались на коленях, проводили свой моток к ее горлу, точно душили ее.

Она жаловалась Годеливе:

— Мне больно, мне больно!

И ее голос становился нежным, маленьким, тихим голоском больного ребенка, зовущего на помощь. Она свертывалась, точно хотела спрятаться, согреться.

— Мне так холодно!

Годелива, жалея ее, ухаживала за ней, укрывала ее шалями, гладила ее, и прикосновение ее рук благотворно влияло на Барбару, точно невидимая успокоительная жидкость. Тогда Барбара начинала себе отдавать во всем отчет, казалась смущенной своими выходками. Я не думаю, что говорю… Годелива отправлялась сейчас же к Жорису, чтобы утешить, успокоить его, вернуть его к ней, с целью попробовать исправить их отношения, привести к миру, если не к прощению. Но он отказывался с грустью.

— Она слишком сильно заставила меня страдать. Сознательно или нет, но она истерзала мое сердце!

Годелива старалась подействовать на сестру, отважилась нежно бранить ее:

— Ты причиняешь зло и себе и другим.

Но Барбара, не совсем успокоившись, снова раздражалась, начинала свои жалобы и гневные выходки, набрасывалась на Годеливу. Она высказывала порицание своей сестре, приписывала ей вины и проступки, находя обидное намерение или интонацию во всех ее словах.

— Я хотела бы умереть!

И она раскрывала вдруг окна, как будто с целью броситься в пропасть, быстро выходила, едва надев на голову шляпу, накидку на плечи, блуждала по набережной, быстрыми шагами, вдоль каналов, окрестных озер, точно желая броситься в воду и избирая место. Жорис, предупрежденный, отправлялся за ней, бледнея, точно готовясь упасть в обморок; сердце билось в его груди, как удары часов, от грусти, от страха скандала, а также от все более и более увеличивавшегося сострадания к этой бедной Барбаре, которую, как ему казалось, он более не любил, но все же не мог себе представить мертвою, обрызганною кровью от падения или увенчанною болотными травами Офелии.

Вопреки всему, он часто вспоминал начало их любви, представлял ее себе под белым свадебным вуалем, думая о прежнем, очень красивом ротике…

Барбара чувствовала упадок нервов, бесконечную меланхолию, усиливавшую сострадание к ней. Наступало ослабление, период изнеможения после периода экзальтации. Она имела вид человека, вышедшего из-под руин. Можно было бы подумать, что она долго блуждала под дождем. Что-то поблекшее исходило от нее. При виде нее являлась мысль о кораблекрушении; казалось, что она видела смерть.

Она точно сожалела, что избавилась от смерти, находилась в доме.

— Я вас стесняю, — говорила она иногда Жорису, — мы несчастны. Лучше бы, если бы я умерла.

Жорис вздрагивал; она, впрочем, ничего не подозревала о его любви к Годеливе, оставшейся скрытой и замкнутой в глубине его души. Но разве инстинкт иногда не угадывает?.Жорис отгонял эту мысль, внушавшую ему страх и напоминавшую ему о том, о чем он не хотел думать.

Напротив, если Барбара была больна, надо было ухаживать за. ней, лечить ее. Он пригласил доктора, предварительно переговорив с ним. Болезнь была ясна: малокровие и нервное расстройство, упадок древней крови, болезнь века, свирепствующая даже в таких отдаленных городах. У Барбары она была наследственною. Как избавиться от нее? С годами может наступить улучшение… В ожидании этого необходим некоторый курс водяного лечения, горный воздух, который умиротворяет и успокаивает. Кстати, Барбара была очень дружна со своими кузинами, жившими на водах, в небольшом немецком городке, где она бывала раньше. Она не отказывалась поехать туда. Но она хотела отправиться одна, желая как бы на время порвать с своею жизнью, уничтожить все связи, соединяющие ее со своими домашними, утратить всякое воспоминание о своем доме, где она провела такие мрачные дни, отправиться путешествовать, словно начать новую жизнь… Не было ли это раздражение, в особенности, против близких людей, одною из форм ее болезненного состояния? Она не захотела ехать с ними, отправилась одна, через несколько дней. Напрасно Жорис предлагал сопровождать ее. Годелива, со своей стороны, в особенности настаивала на том, чтобы ехать ей вместе с сестрой, намекала, находила серьезные причины, обещала молчать, быть нежной и ни в чем не препятствовать!

Годелива боялась, ужасалась остаться одной с Жорисом. Барбара, уезжая, поселила среди них опасность. Когда она была дома, Годелива чувствовала себя в безопасности. Разумеется, она могла уничтожить в своем сердце любовь к Жорису, так как она всегда любила его и даже показала ему это. Она думала без стыда о тех маленьких счастливых минутах, которые они дарили друг другу, или, так сказать, срывали тайком, как только находились вдвоем, как бы случайно: о быстрых объятиях, продолжительном пожатии руки, едва прильнувших устах, об этой любви, еще почти не получившей чувственной окраски, заключавшейся скорее в слиянии душ.

Годелива соглашалась на эти невинные поцелуи, которые казалось, ничем не отличались от поцелуев сестры и в которых она могла признаться, — если бы не внутреннее волнение, с ними связанное, точно божественное потрясение всего ее существа, как будто облатка с лицом Жориса нисходила в нее.

Разве это не было добрым делом, долгом семейного милосердия и человеческого сострадания — желать дать Жорису успокоение с помощью своей нежности, смягчить своими молодыми устами его сухую и душную жизнь? Нет! У нее не было основания краснеть за свою любовь, о которой она осмеливалась беседовать с Богом. Но теперь, когда уехала Барбара, она стала смутно подозревать, что все изменится: окончится безопасность, невинная близость, простительные вольности, незапятнанная любовь, которая могла продолжаться до конца их жизни. Они должны были остаться одни, следовательно, быть свободными и подвергаться дурному искушению.

Вечером, за столом, ужиная вдвоем, они испытывали смущение. Годелива покраснела, занимая место, она поняла, что отныне всегда будет краснеть в присутствий Жориеа. Последний улыбался, радовался, удивленный и взволнованный. Неужели случайность захотела, но крайней мере, на время изменить их судьбу? В их доме они были вдвоем, вполне вдвоем, вокруг лампы как двое счастливых супругов. Это могло бы случиться, и случилось на один миг!..

Вечер, проведенный в близости, почти супружеской! Жорис стал откровенным, излил всю свою душу. Годелива слушала, соглашалась… Она села за свое кружево, играла коклюшками, часто рассеянная, но успокоенная игрой нитей, которыми она долгое время занимала свои руки, боясь, чтобы Жорис не завладел ими…

Глава VI

Любовь расцвела в их сердцах, как весна! Достаточно было одного солнечного дня, чтобы покраснели все персики, покрылись листьями старые стены. Их предрассудки, опасения, сомнения мгновенно исчезли под этим расцветом, этим поднимающимся весенним ароматом. Они поняли, что не следует более упорствовать. Наступило наконец ожидаемое время, неизбежное событие! Это было естественное проявление природы, их воли, торжествующей после стольких испытаний и ожиданий! Они были давно обрученной четой, разлученной временем и морем, снова соединяющейся после того, как они заслужили это. Не надо было благословлять за это случай. Более таинственные причины все устроили: постоянно усиливавшаяся нервность Барбары, разрыв их семейной жизни, этот одинокий отъезд, оставивший их вдвоем, во власти друг друга. В действительности, закон их жизни снова вступал в свои права, или она начинала течь по своему руслу, после того как на одну минуту она исчезла в камнях и под землею. Все то время когда они не могли видеть в ней друг друга, она точно потерялась. Теперь они снова находили свои лица отраженными в течении своей жизни.

Казалось, что все остальное было так коротко, так несущественно, так мало реально и уже скрылось!.. Не прошло еще двух дней, как уехала Барбара, и они очутились вдвоем, им уже стало казаться, что они всегда жили вместе. Примерная супружеская жизнь! Чета, трепещущая до конца своих дней, как в минуту первого экстаза! Взаимное понимание, неомраченное никогда никакими раздорами! Жорис все еще очаровывался прелестью Годеливы, ее ангельским настроением, всегда ровным, как будто ее душа была под стеклом и до нее не доходили и не могли оказать на нее воздействия ни расстроенные нервы, ни слова, ни ветер, ни какая-нибудь житейская пыль…

Ах! какую уверенность дает близость такого человека в цоме, любовь которого является неугасимою лампадою!

Жорис сравнивал, вспоминал еще иногда безумный огонь, каким являлась Барбара, казавшаяся ему всегда обжогом или полумраком… Как тяжело было ему сознавать что он обманулся, послушался дурных советов колокола, был так мало предусмотрителен, когда спускался с башни!

Он теперь думал о том, каким чудным существованием была бы его жизнь, в случае, если бы он избрал Годеливу! И это могло бы быть, это было бы, если бы Барбара, вмешавшись, не уничтожила и не разрушила мгновенно всего их будущего одним неизгладимым поцелуем.

Но теперь ошибка исправлялась сама собой. Обстоятельства являлись сообщниками. Сам Бог, казалось, искушал их.

Настал час, чтобы изменить их судьбу.

В продолжение целого дня они наслаждались отрадною иллюзнею, что ничего не случилось из того, что произошло. За столом, когда они были в двоем, у них ни разу не было ощущения пустого места, и никогда отсутствующая Барбара не становилась между ними.

Только вечером, при приближении времени сна, Жорис начал приходить в смущение, волноваться; он молчал, предоставлял себе Годеливу в ее комнате, среди белых тканей. Он воображал ее себе, вспоминая тот вид, который она имела когда-то, едва причесанная, в домашнем утреннем платье, когда она еще не подозревала, что все это могло действовать на него возбуждающим образом и подготовлять будущие видения. Жорис представлял ее себе розовой на подушке, окруженной светлым потоком ее волос, точно орнаменты вокруг ее головы. Он так хотел увидеть ее спящей!

Вечер тянулся. Никто не осмеливался подать знак к разлуке. Казалось даже почти ненормальным покинуть друг друга. Они проводили целый день вдвоем, только вдвоем, как восторженная чета, идеальные возлюбленные, напоминающие друг друга, думающие одно и то же, не говоря друг другу об этом, настолько единодушные, что они даже молчат вдвоем, чтобы дать своим душам вступить в общение. Это продолжалось давно, всегда, с той далекой поры, когда их души были обручены. В этот вечер Жорис был более чем когда-либо взволнован, более нежен. Он проводил Годеливу в коридор, по лестнице, когда она уходила в свою комнату. На пороге он хотел проститься, взял ее за руку, прильнув своим лицом к ее личику. Он представлял себе их прошлое. Годелива сейчас же полюбила его, а он в сущности любил только ее. Это была вина Судьбы. Но Судьба теперь уступает, отдает их друг другу. Будут ли они теперь бороться сами с собой?..

Годелива, такая чистая, не была все же наивной. Она отгадала, поняла нежную мольбу Жориса, вся дрожа от его слов, ласк, волнения, пламенного, ставшего снова юношеским лица. В то же время она испугалась той великой тайны, которой она не знала, и спросила изменившимся голосом:

— Чего недостает нашему счастью? Жорис заглушил ее слова поцелуем. Годелива прошептала еще раз:

— Было бы так хорошо, если бы все оставалось по-прежнему.

Жорис сказал ей:

Кто узнает об этом?

— Бог! — быстро ответила Годелива.

В тот же момент она отстранилась, испугавшись, вдруг овладев собою. Бог! Это слово прозвучало среди ее смущения, в начале ее уступки, как одинокий удар колокола, еще более трагический оттого, что он был один. Ее лицо приняло торжественное выражение, изменилось, точно осветило мрак. В ее глазах вспыхнула уверенность, как заря. Она взглянула на Жориса, прямо в лицо, с радостным выражением. Она взяла его за руку, без всякой чувственности, точно прикасаясь к цветам. Она произнесла голосом, читавшим молитвы вслух:

— Да, мы должны принадлежать друг другу! Но не так. Мы прежде пойдем в церковь. Я могу признаться в своей любви самому Богу, чтобы Он благословил нас. Хочешь, Господь обвенчает нас? Завтра вечером, в приходской церкви… После этого я не буду принадлежать себе… я буду твоей… твоей женой.

На следующий день, около шести часов, Годелива отправилась в собор St. Saveuor Жорис выбрал эту Церковь, находя ее более красивой и желая, чтобы их любовь была окружена красотою. Она вошла через боковую дверь, и ждала, как было условлено, в одной из часовен придела. Не понимая почему, она боялась. Кто мог бы отгадать? Кто мог заподозрить их в чем-нибудь, увидев их вместе? Разве она не была сестрой его жены, с которой он имел право выйти, войти в церковь, немного помолиться? Однако она смотрела с небольшою тревогою на редких прихожан, рассеянных по церкви. Это были женщины из народа, смирённые служанки Бога, почти скрытые в своих широких плащах, капюшон которых расширяется кверху, как чаша со святой водой. Они все более сливались с наступающими сумерками. Только окна еще немного были видны. Розетки на них имели вид колес. Они напоминали сильных, гордых, неподвижных павлинов. Полная тишина. Только раздавался треск нескольких свечей, скрип дерева в исповедальнях или сидениях, неопределенное дыхание уснувших предметов. Пламенная живопись на стенах и колоннах бледнела. Невидимый покров спускался на все предметы. Царил слабый аромат ладана, покрытый плесенью славы, пылью веков. Лица на старых картинах словно умирали. Приходила мысль об останках, сохраняющихся в раках.

Годелива ждала, немного волнуясь и ощущая грусть. Она встала на колени, осенила себя крестом, стала искать в своем молитвеннике службу, совершаемую при венчании. Когда она нашла ее, она снова перекрестилась и начала читать вступительную молитву, устремив глаза на страницу, произнося слова медленным движением уст, чтобы избавиться от всякого отвлечения, которое было бы кощунством. Несмотря на это, она плохо следила за текстом, беспокоясь и дрожа, поднимаясь каждую минуту, смотря позади себя до самой глубины церкви, при малейшем шуме шагов, раздававшемся по каменным плитам.

Сложив руки, устремив глаза на алтарь, она горячо молилась золотому Пасхальному Агнцу, отмеченному крестом, который был изображен на жертвеннике: «Боже, скажи, что я не оскорбляю Тебя и что Ты меня прощаешь! Я так много страдала! Ты не запрещаешь любить! Я люблю его. я всегда любила его, я давно обручена с ним. Я избрала его перед Тобою, Боже! Я избрала его моим единственным супругом навсегда. Если он не муж мой перед людьми, он будет моим перед Тобою. Боже мой! Скажи, что Ты меня прощаешь! Скажи, что Ты благословляешь меня. Скажи, что Ты, Боже, соединяешь нас, обручаешь, взяв с нас клятву…»

Вдруг она обернулась: раздавался шум шагов; кто-то приближался в наступавшем мраке, и это должен был быть Жорис. Она увидала его своими духовными очами. Она задрожала и почувствовала, что страшно побледнела. Кровь отлила от ее лица, прилила к сердцу, как красный и теплый поток. Она почувствовала в груди теплоту, точно ласковое прикосновение счастья, как будто внезапно распустившаяся роза вносила туда весну.

Человеческая тень увеличивалась, остановилась позади нее и прошептала: «Годелива», очень нежно, над ее плечом.

— Жорис, это ты? — сказала она, еще немного взволнованная, плохо доверяя своему счастью.

Затем она. указала ему стул, который приготовила возле себя. И, не смотря на него, молча она открыла молитвенник и снова начала читать обряд венчания. Жорис смотрел на нее. охваченный этим ангельским мистицизмом, волновавшим его, преображавшим будущую вину. Она призналась Богу без угрызений совести, с радостью и уверенностью, как будто она видела Его из глубины Его таинственного рая, дающим свое согласие и благословляющим их. Все это не было для нее только внешним подобием, созданным, чтобы обольщать или оправдать себя. Ей казалось, что она совершала настоящее венчание. Может быть, она была права с точки зрения Вечности… Жорис чувствовал большую радость. Он был растроган, что она постаралась хорошо одеться, приколоть скрытые драгоценности, целый роскошный убор, незаметный под ее длинным плащом, который, однако, она должна была скинуть по возвращении.

После долгой молитвы он увидел, что она снимает перчатки. Заинтересованный, он смотрел на нее. Что она будет делать? Она вынула из своего кармана коробочку, взяла оттуда два массивных золотых кольца… Набожно она надела одно на палец, затем, взяв за руку Жориса, она надела ему другое кольцо… И, продолжая держать его руку в своей, в этом целомудренном пожатии, как будто священник покрыл их своею одеждою, она спросила его голосом, полным доверчивой нежности:

— Ты будешь всегда любить меня?

Их кольца прикоснулись, поцеловались, как кольца мистической цепи, которую Бог только что благословил, соединив их неразрывною, законною любовью!

Годелива начала снова молиться; она не защищала больше их любовь перед Небом; теперь она была охвачена экстазом и беседовала с Богом о своем счастье.

Посреди движений и волнений, вызванных этим обменом колец, она не позаботилась о своих перчатках, которые она сняла. Уходя, она стала искать их. Они упали на пол. Жорис нагнулся, поднял их; тогда он заметил, что их стулья стояли на одной из тех надгробных плит, которыми во многих местах выложена церковь St. Saveuor; в этой часовне был целый ряд могильных плит из камня, некоторые — с почерневшими изображениями знатного господина или дамы, представленных среди неподвижных складок савана, окруженных кистями винограда и евангельскими атрибутами.

Годелива тоже заметила это. Надгробный камень был у них под ногами; можно было прочесть на нем даты очень далекой кончины, разобрать стертые буквы имени, в свою очередь, исчезавшего на камне, разлагавшегося, возвращавшегося в небытие… Погребальная эмблема! Как она не заметила этого, выбирая место? Их любовь родилась среди смерти…

Впрочем, неприятное впечатление сгладилось. Их счастие было из рода тех, которые не омрачаются даже смертью, как счастье влюбленных, которые вечером, летом, на деревенских ярмарках, удаляются от танцев и идут, отдаваясь своей любви, поцелуям и объятиям, к стенам кладбища.

Соединение Любви и Смерти! Страсть Жориса и Годеливы от этого была еще сильнее.

И в этот вечер, когда они принадлежали друг другу, им казалось, что они умерли немного один в другом!

Глава VII

Какое мгновенное забвенье дарит нам любовь! Влюбленные чувствуют себя точно на острове, волшебном острове, где ничто не напоминает более о старом континенте. Они довольствуются только собой! Они возвращаются к примитивной жизни. Нет более честолюбия, искусства, выгод: царит только одна торжественная праздность, во время которой душа, свободная от всего постороннего, прислушивается, наконец, к своему внутреннему голосу.

Годелива чувствовала себя очень счастливой. В ней не пробуждались еще угрызения совести. У нее было ощущение, как будто любовь окружала ее, точно благодать, и избыток ее внутренней радости напоминал ей время ее первого причастия, когда каждое утро она продолжала чувствовать в себе присутствие Бога. Теперь она точно получила причастие любви.

Жорис тоже почувствовал свежесть и прелость выздоровления. Его прежнее существование, мрачные дни, раздражительность Барбары, злость при мысли о минувшем счастье, все исчезло, стало уже неясным. Точно все это произошло с другим или в другой жизни! Он удивлялся, что прежде так страстно относился к целям, казавшимся ему теперь тщетными. Что такое была эта любовь к городу, как не искусственная и холодная страсть, которою он обманывал себя в своем одиночестве? Это была любовь подземелья. И как опасно любить смерть, когда есть жизнь, совсем простая и такая чудесная! Любовь — единственное благо. Жорис долгое время не знал ее. Он создал себе другой смысл в жизни и парил в течение долгих лет в мечтах, т. е. во лжи. Он понял теперь, что эта мечта о красоте Брюгге призрачна и обманчива. Даже если бы он осуществил ее, она не принесла бы ему никакого реального счастья и оставила бы в нем ощущение потерянных лет, загубленной жизни. Надо пользоваться временем, создавать себе безотлагательные радости, смешивать свое телесное существо с солнцем, ветром, цветами, а не стремиться постоянно к недосягаемой Высоте!

Жорис жил, ничего не делая, наслаждаясь счастьем. Его любовь удовлетворяла его. Годелива одна занимала его дни. Фасады оставались наполовину реставрированными, в ожидании его доброй воли, чтобы избавиться от лесов, сбросить эти занавески и пелены и воспрянуть исцелившимися от болезненной старости. Его проекты были заброшены, как и реставрация старого здания Академии, планы которой он начал составлять, думая восстановить ее при помощи больших суровых линий, что принесло бы ему еще новую славу.

Слава? Ах. призрачный обман! Как можно для ее посмертных обещании не давать себе жить?

Жорис отдался течению дней. Они проходили, быстрые и восторженные. Разве у влюбленных, в начале их любви, все время не занято? У них есть деятельная внутренняя жизнь. Они создают себе сложные, тонкие и нежные отношения. Они хотят все знать друг про друга, поверять друг другу все, что чувствуют, каждую минуту, цветок каждой мысли, распустившийся в их душе, тень малейшего облака, проносящегося там… Каждый из них одновременно живет в двух душах.

Им нужно так много сказать друг другу! Всю их историю, историю их дней и ночей, доходя до самого детства, все, что они видели, чувствовали, делали, мечтали, оплакивали, любили, — их сны и их кошмары, все без исключения, подробно, с оттенками, так как они ревнуют к самому отдаленному прошлому и к самым мелким тайнам. Божественная нагота любви! Душа также открывает один за другим свои покровы и показывается вся!

Жорис встречал со стороны Годеливы одну нежность за другой. Очаровательное существо, всегда согласное, сговорчивое, сочувствующее и одаренное таким тонким и ясным умом!

Жорис спрашивал Годеливу:

— Итак, ты первая полюбила меня?

— Да, сейчас же, как только ты пришел в дом моего отца.

— Почему ты не сказала?

— Почему ты не заметил?

Они оба понимали, что такова была их судьба, — не принадлежать сейчас же друг другу. Жорис подумал о башне, о колоколе Сладострастия, искусившем его страстью к Барбаре, о всем этом таинственном заговоре башни, откуда он всегда спускался, не понимая, что с ним происходит, спотыкаясь и плохо различая людей.

Он сказал, как бы про себя, с меланхолией: Я так часто ничего не вижу в жизни!

Затем он спросил Годеливу:

— Почему ты меня полюбила?

— Потому, что у тебя был грустный вид!

Она рассказала ему тогда одну историю из своего детства, короткое и наивное увлечение в пансионе, которое захватило ее душу, также при помощи сострадания. Она училась у урсулинок. Священник преподавал им Закон Божий. Он не был ни молодым, ни красивым со своим широким носом, своими щеками, покрытыми жесткими и черными волосами. По его глаза утопали в грусти: казалось, что он носит в себе свое сердце, точно большую гробницу. Ученицы находили его безобразным и смеялись над ним. Она, видя, как он был всем антипатичен, приняла в нем участие, молилась за него и, чтобы утешить его. вела себя примерно на его уроках.

Он был ее духовником; она часто ходила исповедоваться. Он отпускал ей грехи, нежными словами, ласково обращаясь к ней: «мой дорогой друг, моя дорогая маленькая сестра. Те дни, когда она его не видала, казались ей пустыми и длинными. Когда он входил в класс или церковь, она чувствовала, что краснела, затем сильно бледнела. Вечером, в дортуаре, зимою она думала о нем, писала на замерзших стеклах его имя, которое словно вырастало там среди кружев.

Разве это не была уже любовь?

В то же время настала пора годичного покаяния, ужасных проповедей о грехе и аде. Ей казалось, что Бог заботился о ее спасении, посылал проповедника, рисовавшего адский огонь. Она чувствовала в себе смертельный грех, поддаваясь искушению любви к священнику.

Жорис слушал любопытную историю, наивную как легенда. Он представлял себе Годеливу ребенком, с ее косою медового цвета на спине, с видом маленькой жертвы, страдающей за свою нежность и стремление утешать, которое могло привести ее к неведомой развязке.

— Я ужаснулась, — продолжала она, — и на следующий день преклонила колена у исповедальни того, кого я еще любила, так как я его любила, несмотря на проклятие проповедника, покаяние, — несмотря на запрещение Бога! Даже в эту торжественную минуту, когда мне надо было обвинить себя.

— Мой отец, у меня на душе большой грех, и я не смею сказать вам.

— Почему? — отвечал он. — Мне вы можете все доверить.

— Нет! в особенности вам я не посмею этого сделать.

— Скажите! это необходимо, — проговорил он. — Вы не захотите огорчить Бога, огорчить меня?

„Тогда я не могла дольше молчать. В его голосе было столько меланхолии, которая была как бы отголоском прежних огорчений! Покраснев, я быстро призналась ему:

— Мой отец, я слишком сильно люблю.

— Но Бог не запретил любить. Кого вы любите? И почему вы знаете, что любите слишком сильно?

Я замолчала. Я не смела сказать.

Он очень искусно настаивал, ворчал, в особенности говорил с грустью, и только одна его грусть повлияла на меня, заставила меня решиться. Внезапно, точно тяжесть, которую я не е силах была нести, свалилась с моего сердца, — я прошептала ему чуть слышным и быстрым голосом:

— Это вас. я слишком сильно люблю!

Священник не улыбнулся, оставался одну минуту молчаливым; когда я, полная тревоги, взглянула на него, я увидела на его суровом лице расстроенное выражение. Его глаза смотрели вдаль, очень далеко, конечно, в его прошлое, когда он знал любовь, призрак которой напомнила ему моя наивная детская любовь. Люди хотят забыть… Голос приходящего ребенка снова напоминает о прошлом.

Он быстро отпустил меня, приказав реже ходить к исповеди.

В заключение Годелива сказала:

— Ты видишь! Тебе не к кому меня ревновать. Это моя единственная любовь до тебя. Тебя я тоже полюбила, потому что ты был грустен. Но ты красив и ты будешь велик!

Жорис улыбался, растроганный нежной историей и этим призванием утешительницы, так рано сказавшимся у Годеливы. Для него она сделала больше, чем утешила его; она уничтожила у него всякую печаль, всякое горькое воспоминание и разочарование. Она возвратила ему любовь к жизни. Он почти не сожалел более об ошибке их двух сердец, которые так долго искали друг друга и страдали от своего одиночества. Они нашли друг друга, и будущее улыбалось им. Все прошлое исчезло. В сильном опьянении они забывали, что отсутствие Барбары будет кратковременным, что она должна вернуться, стать между ними, омрачить их, как тень, падающая от башни. Им казалось, что их счастье будет продолжаться вечно! Они жили как бы в Вечности, Вечности, где их было только двое!

Это приводило их к неосторожности, в этом провинциальном городе, где за всеми подсматривают; они совершали уединенные и долгие прогулки, которые вскоре стали комментироваться в дурную сторону.

Они же не подозревали ничего…

Вечером они любили отправляться к озеру Любви, прелестному озеру, мечтающему в зеленом предместий, прилегающему к монастырской обители. Не было ли это то озеро Любви, воде которого народное верование приписывает власть делать людей безумными от любви и заставлять их любить до смерти? Впрочем, ни одна волшебница не вливала туда свой напиток. Никакой заразы безумия не распространялось от этих тихих берегов… Когда“ Жорис и Годелива приходили туда, при наступлении ночи, едва легкий ветерок колыхал тополя на берегу, заставляя их издавать тихие жалобы. Сюда долетали только отзвуки молитв, отголоски колокольного звона, отраженного шпицами и крышами.

Почему же эта вода пробуждает безумную любовь? Почему заставляет она любить вечно? В особенности, она, в которой отражаются только изменчивые очертания всегда движущихся северных облаков… Жорис вздрагивал от слишком большой радости. Годелива улыбалась нежным звездам, воде, ненюфарам, покрывавшим се поверхность, которые она хотела сорвать.

Они шли, почти обнявшись, взволнованные от окружающей ночной тишины, не думая о том, чтобы кто-нибудь из прохожих мог заметить их, догадаться, открыть их преступную любовь. Они не думали более о Барбаре, как будто были вполне свободны и могли располагать своей судьбой.

Быть может, волшебство озера Любви уже делало свое дело, доводя их до бесполезной неосторожности и безумной любви, которая смеется над всем миром?

Глава VIII

Жорису захотелось свести Годеливу на башню. Это склонность всех влюбленных — показать те места, где они живут. Надо, чтобы они все знали друг о друге. Присутствие дорогого существа освятит обстановку. Годелива, конечно, с радостью согласилась не столько ради удовольствия побыть в таинственной башне, или услыхать вблизи игру колоколов, видеть Жориса за клавишами, застать расцвет этих печальных цветов звука, от которых она до сих пор знала только лепестки, обсыпавшиеся на нее и на город… Ей хотелось, в особенности, побыть там, чтобы еще ближе войти в жизнь Жориса, увидеть ту стеклянную комнату, о которой он часто говорил, которую он называл самой дорогой для него в жизни, комнату, где он так много думал, сожалел, надеялся и, конечно, страдал… В этом замкнутом пространстве должна была быть некоторая часть его души, которую она еще не знала. Однако она очень беспокоилась:

— Что, если кто-нибудь увидит меня?

Жорис убеждал ее, что очень легко войти, не бывши никем замеченной; к тому же, ничего не было бы странного в том, что ей пришла фантазия посетить башню, проводить его туда…

Они поднимались вместе. Годелива сейчас же взволновалась от этого мрака, от свежести подземелья. Ей казалось, что они идут умирать вдвоем. Из-за витой лестницы она прижалась к стенам, и у нее кружилась голова. Жорис дал ей в руку веревку от лестницы, — грубый крепкий канат, служащий перилами, — который указывал ей путь. Она тянула его, как якорь, в надежде вскоре очутиться наверху, где был свет.

Восхождение было продолжительно. Они миновали широкие площадки, где раскрываются пустые залы, точно житницы молчания. Затем надо было снова двигаться вперед во мрак. Годелива не смела посмотреть, боясь упасть, быть задетой летучими мышами, крылья которых, как ей казалось, раскрывались и закрывались вокруг нее. Ей представлялось, что это — кошмар, в котором краски сливаются, формы и звуки соответствуют друг другу и изменяются. Жорис говорил с ней, пробовал успокоить ее, шутил, чтобы придать ей бодрости. Годелива отвечала и двигалась, точно сомнамбула. Она боялась, в особенности, потому что не видела более Жориса, сливавшегося с тенью, не сознавала, что с ней происходит, точно потерялась во мраке.

Раздавались только их два голоса, искавшие наугад друг друга.

Годелива видела, как они миновали, точно при свете ночной грозы, таинственные двери, срубы, трагические, как виселицы, расположенные рядами колокола, в особенности, колокол Победы, одинокий в своем большом дортуаре, в бронзовой одежде, почти до пола, как бы в черной рясе осужденного на вечные мучения монаха…

Они все еще поднимались, точно пленники ступенек и башни. Это была как бы площадка на высоте, высоко стоящая тюрьма. Годелива никогда так не боялась, чувствуя поистине панический страх, физический ужас, который она не могла побороть. Когда настанет освобождение? Вскоре с высоты показался свет; голос Жориса, шедшего впереди, раздался среди большого света. Тогда она почувствовала над своей головой как бы зарю. В то же время подул сильный ветер и сдул с ее лица мрак.

Они дошли до площадки, проникли в стеклянную комнату, окна которой открывались на весь пейзаж города, огромные зеленеющие деревни Фландрии, северное море, переливающееся на горизонте. В углу находилась клавиатура из пожелтевшей слоновой кости, которая как бы ждала…

Годелива сейчас же поразилась, пришла в восторг.

— Ты здесь играешь?

— Да, сейчас ты услышишь мою игру.

— Я теперь рада, что пришла сюда, — продолжала она. — Но эта бесконечная лестница ужасна! А здесь так хорошо, так красиво!

Она захотела посмотреть горизонт. Жорис привлек ее к себе и поцеловал.

Я так рад, что ты здесь. Впрочем, — прибавил он, — ты уже отчасти приходила сюда. Помнишь твою фразу в начале нашей любви: «Если бы Богу было угодно!» Маленькую фразу, решившую все? На другой день я должен был играть. Когда я поднимался, мне казалось, что маленькая фраза тоже поднимается, идет впереди меня по ступенькам, бежит, снова возвращается. С тех пор я не был здесь одиноким. Маленькая фраза, явившаяся твоим голосом, жила здесь возле меня.

— Дорогой мои! — сказала Годелива. Она обняла его и прибавила: — и здесь ты страдал?

— Столько страдал, если бы ты знала! — отвечал Жорис. — Моя жизнь была точно темным восхождением, которое мы только что совершили, но которое всегда вело к свету. Башня спасла меня.

Он рассказал тогда, как он утешал себя и увлекался, повторяя себе: «выше жизни!», как будто он вырывался на свободу, покидал свои горести, поистине овладевал ими, чувствуя себя на такой высоте, что они переставали быть видимыми, а следовательно, и существовать.

— Посмотри, как все мелко там внизу!

И он указал Годеливе на разбросанную жизнь, отдаленный город, пестрые, как ковер, поля. Он указал ей озеро Любви, дорогое место их вечерних прогулок, казавшееся таким маленьким, таким прямолинейным. Это озеро было точно зеркалом бедняка, скромным алтарем, со всеми ненюфарами, как бы приношениями… Как? Это было оно? Значит, любовь занимает так мало места?!

Он указал ей также, почти против них, их старый дом на Дойвер, почерневший и раскрашенный среди занавесей из деревьев на набережной. Он казался маленьким, со своею укороченною тенью, похудевшим и измученным, точно железная драгоценность. Впрочем, некоторые детали выделялись. Они сочли окна, неожиданно волнуясь, глядя друг на друга с пламенным взором, устами, готовыми для поцелуя. Их взгляды одновременно остановились на незабвенной комнате. Благодаря этому постоянному общению влюбленных, они оба, в одно и то же время, подумали об одном и том же. Мгновенно все воспоминания поднялись к ним снизу. Стекла брачной комнаты засветились, прозрачные и возбуждающие. Это было пламенное представление их первой ночи, их первых поцелуев.

Они обнялись. Годеливе казалось, что город отстранялся, уменьшался, переставал существовать, в то время как они оба, обнявшись, поднимались еще выше, покинули уже башню, растворялись под ласками ветра и облаков, достигали неба…

Между тем час игры наступил. Жорис сел за клавиши. Годелива слушала, сначала разочарованная. В игре ничего не было, кроме резкого и отрывистого концерта, казавшегося таким нежным на улицах города, только благодаря расстоянию. Ведь отдаление создаст тоску! Колокола наверху пронзительно звучали, как деревенский хор певцов, поющих наудачу.

Однако Жорис играл как можно лучше, возбуждался в честь Годеливы. Зазвучали басы в древних фламандских песнях: лучше, чем сопрано колокольчиков, напоминавших ангельские звуки только на отдалении, большие колокола исполняли благородные мелодии, подобные шуму органа и леса и увлекшие Годеливу. Она отдалась этому звучному пению, которое /Корне создавал для нее и в котором как бы изливалась его душа.

Вся башня воспевала любовь!

Некоторые редкие прохожие на площадях, несколько праздных жителей в своих домах одни только обратили внимание на эту помолодевшую музыку, на эти цветы звуков, падавшие как бы освеженными на крыши и улицы. Какая неожиданная весна расцвела там, на высоте? Что такое произошло со старыми колоколами, что они пели так громко, точно лихорадочный румянец покрывал их черную бронзу?

Когда Жорис кончил, он повел Годеливу к маленькой лестнице, поднимающейся на самую высокую площадку, — еще несколько ступенек… Годелива увидела тогда дортуары колоколов, все расположенные там колокола с их надписями, датами, гербами, вылитыми на металле. Здесь была видна различная медная окись веков: тоны офорта, странная оксидировка, ржавчина, как бы светотень Рембрандта. Урны еще двигались, точно дрожали от пения. Один огромный колокол в особенности привлек внимание Годеливы; он был выше ее и висел на массивных перекладинах. Он был весь покрыт рельефными украшениями… Годелива хотела подойти к нему. Жорис быстро остановил ее, увел прочь.

— Нет, не ходи туда!..

Его голос задрожал от внезапного волнения. Это был страшный колокол, колокол Сладострастия, со столькими опрокинутыми телами, сосуд, полный греха, дароносица ада. Годелива не должна была узнать о нем. Ее глаза были слишком чисты, чтобы увидеть этот неподвижный разврат. К тому же колокол Сладострастия был колоколом Барбары. Этот колокол искусил его, сблизил с Барбарой, был причиною всего его несчастья. Годеливе не следовало подходить к нему.

Жорис увел ее, проводил к другому колоколу, к тому, который звонит часы, так как скрип проволок, приводящих в движение молотки, предупредил его… Через минуту огромный молоток поднялся, затем ударил по звучному металлу. Можно было бы подумать, что удар посоха поразил безмолвие. Час пробил.

Жорис и Годелива слушали, став серьезными. Прошел целый час, невозвратный час, который они никогда не могли уже забыть или пережить снова, самый чудный час в их жизни, самый возвышенный час их любви, поднявшейся так же высоко, как башня.

Быстро возвращаясь по ступенькам лестницы, уже охваченные страхом за будущее, они сознавали, что спускаются с высоты своей любви…

Глава IX

Барбара вернулась через месяц. Ее здоровье, тем более — ее настроение, вовсе не улучшилось. Приготовления к отъезду, расстройство нервов во время путешествия, — все это, как всегда, снова раздражало ее. Она казалась еще более нервной, возбужденной. Ее лицо стало бледным. Жорис подумал об ее слишком красном ротике, теперь поблекшем. Будущее представлялось ему мрачным от угроз и тревог.

Но любовь Годеливы восполняла все. На нее также подействовало возвращение сестры, и она сказала об этом Жорису.

— Что из этого, если ты со мной? — ответил он.

Их полное счастье принадлежало к тем, которые ничем не омрачаются. Они оставались еще возбужденными, обменивались своею любовью, которая соединяла их, подобно тому как между небом и водою образует связь отражение луны. Они были взаимно озарены ею. Те, кто любит, не догадываются об этом, но ходят как бы в сиянии. Печаль — это закон природы: это мрачная одежда, которую носит все человечество! Как только какая-нибудь чета ощущает радость, это настолько неестественно и выходит из правил, настолько дерзко, что она кажется облеченною в свет, в лучезарную одежду рая, откуда она вышла и куда возвращается. Таким образом, счастье бросается в глаза.

Невозможно было, чтобы Барбара не заметила вовсе перемены, совершившейся в Жорисе и Годеливе. Если они одновременно счастливы, значит, их счастье взаимно. Она заметила некоторые признаки большой близости между ними. Прежде они никогда не говорили на ты, теперь Жорис сказал ей ты несколько раз и неловко поправился. В то же время Барбара получила анонимные письма, — позорный прием, но очень распространенный в провинциальном городе, где злословие, зависть, дурные поступки растут так же быстро, как трава на улицах. Ее поздравляли с. возвращением; над ней смеялись* что она оставила свою сестру вдвоем со своим мужем; ей называли место и время их вечерних прогулок, удостоверяя, что они носили чувствительный и подозрительный характер; ее уверяли, что однажды они вместе вошли в башню.

Ничто не ускользает в этом незанятом и суровом городе, где дурное любопытство доходит до изобретения того, что называют espion, т. е. двойного зеркала прикрепленного к внешней стороне окна, чтобы можно было даже изнутри домов следить за тем, что делается на улицах, наблюдать за приходом и уходом, узнавать этим путем о прогулках, встречах, жестах которые кажутся невидимыми, выразительных взглядах… Барбара, начиная подозревать, была совершенно подавлена, не вполне доверяла, несмотря на полученные ею улики.

Она была оскорблена в своей гордости. Уже давно она ничего не чувствовала к Жорису, охладела к нему и ко всем его ласкам. По ее самолюбие возмущалось в особенности от сознании, что она была заменена и обманута своей собственной сестрой. Она отказывалась этому верить. Нерешительность! Убедиться, затем оттолкнуть эту мысль! Найти предположение сначала очевидным, потом неправдоподобным! Два полюса! Колебания, как у барки между противоположными краями волны. Самое худшее, это — бесконечные сомнения!

Барбара размышляла ощупью, сопоставляла шансы, изучала факты, анализируя двух соучастников. Разумеется, Годелива отличалась слащавою нежностью, а эта манера часто совмещается со скрытым обманом! Барбара почувствовала злобу, ненависть по отношению к сестре, которая, во всяком случае, перешла за дозволенную близость, что вызывало ее собственное подозрение и те догадки, о которых писалось в анонимных письмах.

Годелива ни о чем не догадывалась, удивлялась нетерпеливым выходкам Барбары, которая теперь одинаково сердилась и на нее. До этих пор она ее щадила, и это помогало ей успокаивать ее, вмешиваться с успехом. Теперь она сама, как Жорис, была жертвою ее прихотливого настроения, врывавшегося, точно буря, в дом. Но они не замечали ее, едва волновались, глядя вдаль, и их души сейчас же соединялись, когда начинались сцены. Они быстро замолкали, ничего не отвечали, и их души молча обменивались нежными словами.

Они редко оставались вдвоем, Барбара следила за ними, — по им было достаточно минуты, чтобы обнять пли поцеловать друг друга, позади двери, на площадке лестницы. Это было точно краденое счастье! Они срывали мимоходом один у другого радость, как плоды. Этого было достаточно, чтобы скрасить целый день. Их великое счастье заключалось в одной минуте, — как целый сад может сосредоточиться в одном букете. Чудная минута, как бы наполнявшая благоуханием одиночество их комнаты! Как сильна любовь, возбуждаемая ожиданием. Может быть, любовь, как счастье, усиливается препятствиями.

Разлученные, Жорис и Годелива сильнее жаждали друг друга. Несколько раз они согласовали свои прогулки, встречались вне дома. Барбара следила за сестрой, но на большом расстоянии, и быстро теряла ее в лабиринте брюжских улиц, кривых и извилистых.

Жорис и Годелива страдали от того, что не могли беседовать, живя вместе. Барбара теперь была всегда с ними, ложилась только, когда они расходились, не оставляла их вдвоем.

Они чувствовали, что им столько нужно было сказать друг другу!

— Будем переписываться? предложила однажды Годелива.

Она всегда ощущала потребность писать, открыться на бумаге, признаться самой себе в своих чувствах. Еще ребенком она обращалась с письмами к Христу, когда была маленькой пансионеркой и ощущала любовь к Богочеловеку, статуя Которого находилась в часовне, с чудным лицом, окаймленным волосами, и поднятыми тонкими руками, указывавшими на груди Святое Сердце, воспаленное любовью. Она писала Ему вечером, в классе и при первой же еженедельной прогулке учениц, бросала письмо тайком в почтовый ящик, поставив вместо адреса на конверте: «Господину Иисусу»… Она была убеждена, что это принесет ей счастье, даст то, о чем она просила, и, может быть, дойдет до неба.

Теперь она стала излагать в письмах к Жорису все то, что не могла ему сказать, то, что беспрестанно при совместной жизни поднималось у нее в душе и что надо было подавлять. Вечером, вернувшись в свою комнату, она часто писала до поздней ночи. Ей казалось, что она тогда находилась одна с ним. Она снова обрела его. Она говорила с ним на бумаге. Она отвечала только на то, о чем он шептал ей за плечом, в темноте. Самый акт письма напоминает любовь. Он представляет собою сближение и обмен. Неизвестно, выходят ли слова из чернил на бумагу или они рождаются из самой бумаги, в которой они дремали, — так что чернила только пробудили их…

Все, что она писала в своих бесчисленных письмах, было только тем, что она читала в своей душе. Но кто начертил все это в ее душе? Не любовь ли к Жорису? Или, быть может, любовь только осветила то, что там таилось?

Когда она заполнила длинные листы, ей предстояло на другой день принять меры предосторожности, чтобы, оставшись с Жорисом на минутку вдвоем, передать ему их. Жорис отвечал. Годелива писала еще, почти ежедневно.

Как-то вечером Барбара, мучаясь бессонницею, встала, прошлась по комнатам, заметила — так поздно ночью! — свет в двери Годеливы. Она вошла и застала ее пишущей, очень смущенной ее быстрым появлением

Барбара следующие дни оставалась в недоумении. Люди пишут только отсутствующим. Годелива не могла писать Жорису, так как видела его и говорила с, ним. Те, кто не любит или кто перестает любить, не понимает влюбленных. Радость — сплетать между собою невидимые нити, чтобы чувствовать себя связанными какою-нибудь стороною своей души! Счастье, доставляемое общением на бумаге, которая как бы преображается, показывая любимое лицо отражающимся в ее белизне, как в облатке!

Барбара, охваченная колебанием, удвоила нетерпение, подозревая истину, которая то показывалась, то скрывалась пересекала все пути, доходила до перекрестка и затуманивала будущее.

Глава X

Годелива, с тех пор как вернулась ее сестра, начинала чувствовать себя менее счастливой. Не только потому, что присутствие Барбары мешало их близости, постоянному экстазу, непрерывному забвению… Прежде, благодаря дару иллюзий у влюбленных, они могли считать себя одинокими во вселенной, забыть о действительности, создать себе жизнь по своей мечте. Теперь действительность давала себя чувствовать. Они должны были скрывать, как преступление, свою любовь, которую им хотелось разделить с морем и воздухом. Сердце бедного человеческого существа является очень неглубокою чашею, которая переполняется от малейшего счастья.

Долгое время они оправдывались в своих собственных глазах, обвиняя во всем судьбу, которая заблуждалась и, наконец, исправилась сообразно с их желаниями. Годелива не чувствовала никаких угрызений совести, так как Барбара раньше отняла у нее любовь Жориса. Она была его первою и вечною невестою. По вине Барбары чета, благословленная Богом, на долгое время была разлучена. Чем же они были виноваты, если снова нашли друг друга, исправили злую ошибку судьбы?

Годелива долго обманывала себя этими призрачными рассуждениями, личною и слишком утонченною казуистикой души. Однако после возвращения Барбары она начала чувствовать себя немного виноватой. Как поверить в законность любви, в которой не имеешь смелости сознаться другим? Не надо позволять словам обольщать себя. Одни слова вызывают другие; они уничтожают друг друга. Да, она первая полюбила Жориса. Их воля обручила их, пока еще не вмешалась Судьба и не разлучила их. Это было справедливо на словах. Но можно также сказать, что она теперь ввела в дом супругов адюльтер; и адюльтер, преступность которого была усилена оттенком кровосмешения, так как она любила мужа своей сестры, почти своего брата…

Несчастная участь жизни и сердец! Годелива также страдала от того, что все же чувствовала некоторое вероломство, злоупотребление доверием, запретную любовь, не имеющую имени. Ее искренность стыдилась ежедневной лжи. Разве такая сильная любовь, как у них, поднявшаяся так же высоко, как башня, могла примириться с мраком, который точно поглощал ее всю?

В своих ночных письмах она поверяла Жорису свою печаль, вызванную таким существованием, полным лжи, хитрости, улыбающейся неискренности, быстрых жестов, намеренных слов и вечного наблюдения за собой! Какой ужасный и безумный гнев овладел бы Барбарой, с ее буйным и неукротимым характером, если бы она узнала их тайну! Годеливе казалось, что они любили на вулкане; они любили как бы во время грозы.

Годелива писала об этом Жорису; она говорила ему об этом и в те короткие беседы, которыми они обменивались иногда, когда Барбара или одевалась или занималась хозяйством, оставляя их на минутку вдвоем.

— Уедем вместе, — говорил Жорис.

Годелива грустно отвечала:

— Зачем? Мы никогда не можем обвенчаться.

Как католичка, она знала, что Церковь не согласится благословить другого союза. Христианский брак нерасторжим. И как могли бы они жить с благочестивою и мистической душою в таком положении. То состояние, которое они выносили теперь, было совсем другое. Бог сам благословил ее союз с Жорисом в церкви, когда они обменялись кольцами. Она поистине стала его женой перед Богом. К этому не примешивалось ничего позорного. Это происходило между Богом и ими. Надо было оставаться при этом. Их любовь не должна была быть открыта, — они никогда не могли бы в ней сознаться. Даже, если бы Жорис добился развода, гражданская власть препятствовала бы им, ссылаясь на родство и мнимое кровосмешение. Люди, конечно, возмутились бы. Им надо было бы уехать, поселиться далеко, значит, еще больше прятаться и как бы отрешиться от самих себя.

Годелива была несчастна.

Она считала в особенности опасным, даже безумным, думать об отъезде с Жорисом из-за города, в разлуке с которым он бы слишком сильно страдал. Здесь была естественная сфера его жизни и мечтаний. Он не мог бы жить вне Брюгге! Годелива, разумеется, чувствовала себя любимой. Но она знала, что он любит что-то сильнее, чем ее. Любовь к городу у Жориса была выше его любви к женщине. Между этими двумя чувствами была разница, как между домом и башней.

Годелива угадывала, что Жорис, удалившись от города, чувствовал бы неизлечимую тоску по нем. Сожаление о городе преследовало бы его. Тень от древних колоколен омрачала бы все его пути. Брюгге был его созданием, произведением искусства и славы, которое он должен был осуществить, Было бы невозможно надеяться — оторвать его от города.

Но разве обстоятельства не управляют нашими словами и решениями? Годелива придумывала увертки, рассуждала сама с собой и с Жорисом о возможных последствиях их любви. Вдруг в это время она испытала трагическое опасение, которое чуть было не ускорило и не изменило всего… Это была вечная тревога, может быть, наказание, соединяющееся с запретными союзами: опасение, что грех примет человеческий облик! Годелива была потрясена. Жорис тоже не менее ее был огорчен. Это становилось иронией, излишнею жестокостью его судьбы: он так желал прежде иметь детей, в начале их брака с Барбарой, когда он водил ее в музой к картине Мемлинга, изобразившего ее покровительницу, показывал ей коленопреклоненных жертвователей среди их многочисленной семьи с неравными головами, нагроможденными, как приношения молящихся. Он в особенности мечтал иметь сыновей, которые продолжали бы его род во Фландрии, — вековое родословное дерево. Но его семейный очаг оставался пустым, без намека на будущее. Ему казалось теперь, что если бы вместо Барбары он женился на Годеливе, то достиг бы истинного счастья, т. е… кроме нежной любви, испытал бы радость, доставляемую потомством, и горделивое сознание своего бессмертия.

Годелива думала об этом предположении, как о смерти. Прежде всего, она не выдержала бы до конца. Печаль, стыд, ужас убили бы ее. Она вспоминала угрожающее предзнаменование, предсказание, когда она встретилась с Жорисом вечером, в церкви St. Saveour, в тот день, когда она стала его женой… Они не обратили внимания на то, что их стулья стояли на надгробных изображениях, что их ноги стирали еще более имена, уже стертые шествием веков. Только когда Годелива уронила свои перчатки, их руки, украшенные новыми кольцами, их слепые руки, стремившиеся навстречу несчастью, поднимая их, коснулись погребальной плиты, точно дотронулись до смерти.

Теперь предсказание совершилось. Годелива сомневалась еще: может быть, она была просто нездорова, ошибалась, и ее грех не оплодотворялся в ней; она надеялась, каялась, молилась, бегала в продолжение целых часов по церквам, ждала только от Неба окончания своей тревоги. Возможно было, что она ошибалась. Но, когда она поднимала глаза к алтарю, она всегда видела там Мадонну, держащую на руках младенца. Это было внушение, точно неминуемая аллегория, в которой она видела самое себя, несущею грех, ставший плотью. Она кончила тем, что вскоре придала суеверный смысл Мадоннам. Она говорила себе: «если первая Мадонна, которую я увижу сегодня, будет со сложенными на груди руками, это будет хорошим ответом и доказательством, что весь мой страх напрасен. Если же, напротив, Мадонна будет держать на руках Младенца, это будет конец моей надежды и верное подтверждение моего собственного материнства».

Годелива отправилась взглянуть на Мадонну, на углу rue des Corroyeurs Noirs, в ее стеклянном шкапчпке, на ту Мадонну, «для которой она когда-то сплела длинное кружевное покрывало: увы! у нее на руках был Младенец; то же самое было и со статуей Мадонны, находящейся на подставке из зелени и бараньих голов, на фасаде крытого рынка; то же самое и с Мадонной Микеланджело, находящейся в церкви Богоматери. Только несколько Мадонн вознаграждали ее за дурное предзнаменование, протягивали пустые руки, но под ними тогда виднелась надпись, полная упреков: „я непорочна!“ Волнистый свиток, как огненный меч архангела на пороге закрытого рая!..

Годелива бегала, сознавая свою потерянную чистоту, огорченная и испуганная статуями упрека и статуями с дурным предсказанием! Что было суждено ей судьбой? В течение целых дней она просила советов у Мадонн, Мадонн на перекрестках, церквах, крышах; предоставляя свою жизнь случайностям…

Она усилила молитвы, ставила очистительные свечи, дала обет принять участие в следующей процессии кающихся грешников в Вэрнэ, начала девятидневные молитвы, исповедовалась, так как Бог не замечает тех, которые омрачены своим слишком черным грехом. В это время проходили восьмидневные службы Св. Крови, майская процессия, во время которой с большим торжеством проносят по городу, среди белого хора причастниц, разбросанных роз, золотых хоругвей, монахов из всех орденов, единственную каплю Крови Христа, принесенную из Крестовых походов. Годелива всю эту неделю изнуряла себя постом, страданиями, покаяниями молитвами. В воскресенье, среди залитых солнцем улиц, когда показалась небольшая рака, как груда драгоценных камней, Годелива сильно задрожала, полная могучей надежды. Святая Кровь миновала. Она почувствовала в своем организме внезапную перемену…

С этой поры все изменилось между нею и Жорисом. Бог простил ее. Разве она не принадлежала также и Богу? Она уступила из сострадания желаниям Жориса, чтобы сделать его сердце не таким грустным. Не надо было больше огорчать сердце Бога. Он оказался таким великодушным. Он спас ее — спас их обоих от несчастья, которое могло бы стать разрушением трех жизней, собранием развалин вокруг колыбели. Она должна была со своей стороны не огорчать более Бога, не впадать в грех. Она обещала это своему духовнику, который так умно водворил порядок в ее душе, давая ей советы и новый путь жизни. Жорис продолжал искать ее рук. ее уст, в случайных встречах на лестнице и в коридорах. Годелива отстранялась, отталкивала его строгим, но нежным жестом. Он упорно продолжал ей писать, еще более охваченный страстью от сознания, что он был так далек от нее, несмотря на то, что находился близ нее, в патетическом тоне от всех вынесенных вместе страдании, от ощущения, что какая-то часть их существа умерла, а быть может, никогда не существовала… Но она не отвечала; иногда она передавала ему коротенькое холодное письмо, ободряя его душу, называя себя его старшей и его умершей сестрой, говоря о будущем с возможною надеждою, что когда-нибудь они соединятся, если будет угодно Богу, но уже не на греховной почве, а среди радости н в дозволенном союзе.

Глава XI

Была поздняя осень, — осень мертвых листьев, мертвых камней, среди умирающего города. Наступила великая печальная неделя в Брюгге, неделя усопших, в продолжение которой город окутывается туманом и звуками колоколов, охватывается более безутешной меланхолией…

Эти дни не были только посвящены воспоминаниям об умерших. Невольно приходили на память и субъективные трауры, умершие мечтания, окончившиеся надежды, — все то, что жило в нашей душе и умерло. Жорис страдал от своей грустной любви, которая начинала иметь такой вид, точно ее и не было. Годелива с каждым днем все более и более отдалялась от него.

Подготовленная ужасною тревогою, находясь иод влиянием своего духовника, указаниям которого она в точности следовала, она быстро сделала так, чтобы больше не впадать в грех, казавшийся также погибельным.

Ах, борьба Жориса с Богом была коротка! Впрочем, он сохранил желание Годеливы и сожаление о ней, о ее поцелуе, столь непохожем на поцелуи Барбары. Когда он целовал ее, ему казалось, что она отдается вся и не требует ничего, жертвуя собой, чтобы он был менее грустен! В ней он находил забвение и отраду. В ее объятиях он чувствовал себя как бы в тихом заливе. Это был конец моря и всякого прилива. Теперь она овладела собой, отказывала в своих поцелуях, объятиях, с еще большим основанием в какой-либо встрече вне дома, на которую нельзя было больше надеяться.

Иногда она еще писала ему, но в таком спокойном тоне! Жорес угадывал, что она была побеждена страхом и верою, отстранилась от него без особенного потрясения, взвешивая свою нежность. Она говорила ему: «Возвысимся над своим чувством! Наша любовь от целомудренности станет выше и будет поддерживаться ожиданием». Она говорила ему о святой Терезе, об их собственном мистическом браке. Под влиянием ее коротких и вполне чистых писем он чувствовал ее более далекой, принужденный любить ее, как любят в разлуке. Но разве разлука не является подобием смерти?

Годелива наполовину умерла для него. Он оплакивал ее в продолжение недели усопших, когда, поднимаясь на башню, он чувствовал более, чем когда-либо, в этом сером воздухе северного ноября, что весь город был во власти смерти. С высоты город казался пустым, точно он был в летаргическом сне. Неподвижные каналы распространялись по городу; листва, поредевшая после ветра, сгибавшего ивы, качалась, как над могилой. Несмотря на расстояние, можно было еще различить на фасадах церквей, вокруг дверей, похоронные объявления, сообщавшие о поминальных службах, мессах на тридцатый или годовой день, извещения о смерти!

Тысячи траурных образов поднимались от города на вершину башни, где Борлют наблюдал и предавался грусти. Его душа, к тому же, сливалась с ними. В его душе тоже наступило серое, мрачное время поминок. Жорис чувствовал себя одиноким. Маленькая фраза Годеливы, которая прежде сопровождала его на башню, весело поднималась по ступенькам, долго оставалась с ним, — умерла. Маленькая ласковая фраза, казавшаяся голосом Годеливы, иногда переходившая в колокол, сливавшаяся с его звуком…

В то время игра колоколов отличалась радостью, и Жорис, слушая ее, слушал самого себя. Он не слышал даже звуков других колоколов, стремившихся к небесам Брюгге. Теперь же, — может быть, от более звучной осенней атмосферы, или оттого, что он стал более чувствительным под влиянием горя, или от поминальной недели, с ее несмолкаемым напевом приходских колоколов. — Борлют слышал только другие колокола. Он удивился даже, почему никогда раньше не замечал их на высоте. Колокола прежде играли ясно: вся башня, так сказать, дрожала под его пальцами, и пение, исходившее от него, возвращалось к нему.

В эти дни церковные колокола овладевали им. Игра колоколов на башне с ее мелодией, Напоминавшей о прошедших днях, но заглушенной, подавленной другими звуками, по-прежнему давала ему бодрые советы: «Жить! надо жить!» — но огромные колокола церквей возвещали о смерти, распространяли погребальные шествия в воздухе. Это был звон в St. Sauveur, прерывистый, как движения погребальной колесницы по неровной мостовой; огромный колокол в Notre-Dame развертывал по городу катафалк звуков: колокольчики женского монастыря казались светлым трауром па похоронах молодой девушки,' колокол в St. Walburge как бы шествовал в крепе вдовы. Другие колокола, более, далекие, выходили из часовен, бесчисленных монастырей; можно было бы подумать, что это был полет страдающих душ, кружившихся* по ветру, искавших свои забытые жилища, бравших приступом башню, прикасавшихся к ее золотому циферблату, как к сосуду.

Борлют сам был окружен смертью. Колокола соответствовали его настроению. Их игра тоже имела погребальный характер. Башня пела о конце любви, оплакивала Годеливу. Это были медленные и нежные полеты звуков, точно башня была белою церковью, и ее колокола призывали к молитве об отпущении грехов.

Затем пение усилилось. Борлюту стало стыдно за свою личную печаль; он призвал клавиши к широким мыслям, — и огромные колокола вмешались, громко возвещали Requiem Брюгге, быстро покрыли мелкие звуки других колоколов, поглотили все безвестные смертные случаи — в этой смерти города, более достойной господствовать над горизонтами!

Глава XII

Жорис вначале еще надеялся вернуть себе Годеливу, несмотря на ее страх перед Богом. Однажды он ощутил неминуемый конец своей надежды: в минуту расставания перед сном, в то время как Барбара шла впереди, Годелива быстро сунула ему в руку конверт. Взволнованный и обрадованный, он побежал в свою комнату, надеясь прочесть новое письмо, после столь долгого, печального для него молчания, письмо, полное нежности и возобновления любви. Но в конверте не было никакого письма: оно содержало в себе только кольцо, одно из тех двух золотых колец, которыми они обменялись вечером, в церкви, находясь в экстазе от сознания взаимной любви! «Ах! это так жестоко и совсем напрасно», подумал Борлют, как бы подавленный, скорее лишенный мужества, чем огорченный. Он спрятал кольцо в ящик, рассеянно, думая все еще об этом последнем испытании, смысл которого на этот раз был очевиден. Это был конец, последнее звено разорванной цепи, которая более не соединяла их. Еще раз Жорис узнал в этом влияние духовника, совет покончить со всем, устранить малейший повод к греху, в особенности маленькую предательскую драгоценность, являвшуюся символом их союза.

Между тем' Барбара, вступив на путь подозрений, не переставала быть настороже. В продолжение целых недель, месяцев она жила наблюдением, устремляя все нервы в сторону достоверности. Она заметила, что Годелива писала реже. Каждый вечер она следила за светом у нее под дверью. Когда Годелива выходила, она шла за ней. Что касается Жориса, она пользовалась его отлучками, чтобы искать в его одежде, его столах. Она почти убедилась; но ей недоставало доказательства, которое было бы вполне очевидным, неоспоримым свидетельством, устанавливающим вину их обоих.

Жорис, всегда небрежный, думая о другом, с рассеянным выражением лица человека, спустившегося с башни, нечаянно бросил кольцо Годеливы в тот ящик, где лежало и его кольцо. Барбара среди своих поисков однажды перед вечером нашла эти две драгоценности, в углу, среди ненужных бумаг. Сначала она не обратила на них внимания. Только увидев надпись внутри колец, она поразилась, начала читать; на них были имена обоих: Жорис, Годелива — и число.

Число в особенности было уликою, так как оно совпадало — Барбара быстро сообразила это со временем ее отъезда для лечения, благоприятной для них порой, когда они оставались одни. Не было больше, никакого сомнения. У Барбары было теперь доказательство, немой и священный свидетель. Удостоверившись до очевидности, она вдруг пришла в ярость, точно сошла с ума, — нервы ее были разбиты, приведены в беспорядок, точно стрелы в колчане.

Немного погодя пришел Жорис; наступило время ужина; он вошел в столовую, где уже ждала Годелива. Барбара подстерегала их с высоты лестницы, задыхаясь, не помня себя, довольная тем, что узнала, точно освободилась от стольких подозрений, признаков, указаний, неуловимую связку которых она носила в себе в продолжении целых месяцев. Теперь все заключалось в этих двух кольцах, сосредоточивалось в них, и она так енльно держала их, сжимая лихорадочно, точно могла их смять, как цветы.

Когда соучастники были оба налицо, она вбежала.

Ее приход напомнил удар грома.

— Бесчестные!

Эти слова были произнесены совершенно изменившимся голосом, точно она задыхалась, пробежав долгое время.

Мгновенно Годелива почувствовала близость несчастья. Жорис смотрел с тревогою, желая узнать, как далеко зашли ее подозрения.

Барбара произнесла с ударением: О! вы оба бесчестны!

Она набросилась на Жориса:

— Я знаю все!

И она показала ему кольца, совсем маленькие, бедненькие, точно просившие прощения за свое предательство, звеневшие в ее сжатой, дрожащей ладони.

В эту минуту она засмеялась леденящим смехом безумной женщины.

Затем она обратилась в Годелпве:

— Это ты! уходи! уходи! Я прогоняю тебя!

Она хотела ударить, избить ее. Жорис вступился.

Тогда прорвался сильный гнев, бешенство поднявшегося моря, не владеющего собой, падение камней и обломков, целая пена, которою Жорис и Годелива чувствовали себя пораненными, запятнанными до глубины души.

В то время, как она укоряла их в бесчестности, вдруг она бросила в них два золотых кольца, как бомбы.

— Вот они, ваши кольца!

Ее лицо казалось разбитым. Можно было бы сказать, что это было оттаивающее лицо…

И она повторяла без конца, объятая отчаянием:

— Это бесчестно! Это бесчестно!

Жорис и Годелива молчали, не смея произнести ни слова, чтобы успокоить ее, улучшить положение вещей.

Еще более раздражаясь от их молчания, взбешенная тем, что не попала в них кольцами, Барбара дошла до безумной ярости, схватила на сундуке вазу из старого фаянса, бешено бросила ее в голову Жориса. Он уклонился от удара, но голубая ваза разбилась о зеркало, которое сразу треснуло в одном месте.

Между тем фаянс, падая на мраморный камин, совсем рассыпался в куски, произвел резкий и продолжительный шум, раздраживший еще сильнее Барбару. В эту минуту она увидала себя в зеркале, увидала фигуру, точно разрезанную надвое от трещины, проходившей с одного конца на другой.

Ей показалось, что ее голова раскалывалась, и она, совершенно не владея собой, схватывала другие предметы, бросала их в виновных, которые стояли перед ней, пораженные и бледные, желая остановить ее, спрятаться и не имея возможности уйти, так как она загораживала дверь, полная ярости, с пеною у рта, взбешенная, безумная от своего горя, своей гордости, поражения зеркала, которое она чувствовала точно у себя на лице — расширившемся и еще более ужасном, потому что не было крови! — от шума, произведенного всем тем, что она бросала в стены и окна, разбивая хрусталь, вазы, лампы, заставляя их пролетать по комнате и разбиваться вдребезги, охваченная какою-то жаждою разрушения, каким-то неистовым желанием — уничтожать все, что окружало ее, так как в ее сердце также были только одни развалины!

И когда это великое истребление было закончено, она, чувствуя стыд и изнеможение, испустила долгий крик и выбежала, рыдая, в коридор.

Жорис и Годелива остались одни.

Они не произнесли ни слова. У Жориса было ощущение, что жизнь обрушивалась на него. Он чувствовал вокруг себя пустоту, точно он находился в глубоком пространстве, где все было разбито его падением. Ему казалось, что он упал с вершины башни, с высоты их любви, поднявшейся так же высоко, как башня. Ощущение чего-то непоправимого наполнило грустью его душу. Он представлял себя стоящим по ту сторону жизни, и драма, которую он только что пережил, казалась ему очень далекой, очень старой, как будто это случилось в прошлом с умершим человеком, похожим на него. Эта старая любовная история, конечно, дурно кончилась… Это была вина женщины, испугавшейся и слишком быстро отрекшейся: он сам также не настаивал достаточно. Они навлекли на себя наказание тем, что сами отреклись.

Теперь это был как бы сон, точно ничего и не было.

Вдруг, среди беспорядочных мыслей, Жорис был приведен к действительности Годеливою, которая стоя притягивала ему руку, точно желала проститься с ним.

Жорис спросил ее:

— Что вы думаете делать?

— Вы понимаете, — отвечала Годелива печальным голосом, — я не могу дольше оставаться здесь.

— Да, — сказал Жорис, — мы уедем.

И в немом отчаянии, чувствуя себя одиноким, он хотел прижаться к ней, привлечь ее к себе, вернуть ее к себе в ту минуту, когда вся жизнь ускользала от него, когда он должен был подумать снова о будущем. Годелива отстранилась, еще более пугаясь того, что могло случиться, чем того, что произошло. Отойдя на другой конец комнаты, она сказала невнятным голосом, точно мечтая, как бы уже на краю разлуки:

— Вам, Жорис, надо остаться. Здесь ваша жизнь, ваше дело и ваша слава!

Затем она произнесла твердым голосом:

— А я поступлю завтра в монастырь Dixmude… Жорис почувствовал, что это — непоколебимое решение, поспешное осуществление плана, который она, быть может, обдумывала некоторое время. Открытие Барбары и ужасная сцена менее разделяли их, чем их противоположные стремления. Таким образом, события здесь не играли никакой роли. Они всегда только согласуются с нашей душой, обнаруживают то, что таится внутри нас. Бог и здесь все начал. Он и победил.

Годелива имела силы расстаться.

— Прощайте, Жорис, — сказала она, — в последний раз; я буду молиться Богу за нас.

Ее голос дрогнул на последних словах, казавшихся побледневшими, слабыми, заплаканными, как будто внутренние слезы душили их…

Она дошла до двери, ее ноги запутались в осколках целой руины, которая трещала под ее ногами. В эту минуту она снова увидела, как бы при свете молнии, их встречу в церкви St. Saveuor, свадебный вечер, кольца, которыми они обменялись на погребальной плите. Действительно, их любовь должна была дурно кончиться, так как зародилась на могиле. Теперь дурное предзнаменование подтверждалось.

Она решилась и вышла, не оборачиваясь в его сторону.

Корне, убитый горем, остался один, чувствуя себя настолько одиноким, что ему казалось, что он очнулся среди могил. И он подумал о двух женщинах, как о двух умерших, вдовцом которых он стал.

Часть третья