[3]. Тезей не станет собой без Минотавра, Моисей – без Бога Авраама, Исаака и Иакова. Упомянутые выше Элиаде и Блюменберг и в особенности такие ученики Элиаде, как В. Донигер, при всем различии их подходов рассматривали миф как встречу с «другим» (см. [Blumenberg 1990: 21–22; Doniger 1995]). Иными словами, миф – это всегда коммуникативная система, диалог, ролевая игра, поэтому изменение значения одного из знаков в этой системе влечет за собой изменение всей ее конфигурации, в результате чего смыслы могут меняться сколь угодно сложным образом. Тысячи тысячеликих героев совершают мифические путешествия навстречу другим или самим себе, не ограничивая их единым способом смыслопорождения и не нуждаясь в том, чтобы культурный критицизм привел их в соответствие с требованиями той или иной идеологии или философии. И наконец, в-третьих, из двух предыдущих соображений следует, что акт мифотворческой коммуникации – это всегда риторическая ситуация[4], ситуация убеждения и выбора, в которой публике предлагается принять один из по крайней мере двух мифов. Иначе говоря, возникновение и усвоение мифа происходит за счет отказа от другого, уже существующего и данного мифа или их соединения в рамках более сложной нарративной конструкции[5]. Этот процесс может показаться лживой манипуляцией сознанием только наблюдателю со стороны. Опытному и знающему адепту данной мифологии, носителю памяти о ее исторических превращениях, он представляется тем, что называется традицией, ее интерпретацией, трансмиссией и трансформацией, и служит в его глазах признаком ее жизнеспособности и актуальности. Л. Коуп пишет о мифе «в эстетических терминах» как об «освобождающем акте» и «этике инаковости»; поясняя это утверждение, он среди прочего замечает:
The myth, as a play of past paradigm and future possibility, gives expression to the “other”, to those persons and causes excluded from the present hierarchy. Thus we might come to understand myth, “fragile” as it is, as a disclosure rather than as a dogma: as a narrative whose potential always evades the given order, with its illusion of truth. <…> Myth might then be appreciated as that narrative mode of understanding which involves a continuing dialectic of same and other, of memory and desire, of ideology and utopia, of hierarchy and horizon, and of sacred and profane [Coupe 1997: 196–197][6].
Мифы составляют сложные динамические системы, позволяющие производство и коммуникацию эксклюзивного и внетрудового знания. Это, так сказать, легко добываемый энергетический ресурс с огромным КПД, поэтому ожесточенная борьба за него никогда не прекращается. Религии и религиозные мемы составляют только некоторую его часть, хотя и вполне образцовую. Литературное мифотворчество всегда было полем производства и столкновения самых разнообразных идеологических конструктов. Остается ли оно тем же и в наши дни? Литературная антропология может помочь ответить на этот вопрос. Рассматривая тот или иной литературный корпус как поле для условно философско-антропологических наблюдений, его можно представить как сообщество высказываний, столь же совокупное, сколь и диссипативное, столь же устойчивое, сколь и неопределенное. В нем могут обнаружиться общие для различных авторов мифотворческие практики, а также практики социальные, символические, риторические или нарративные, но может высветиться и принципиальная гетерогенность, контингентность или случайность литературных процессов и хаотичность их распределения в системе сообщества. Поэтому полезно объединить риторическую концепцию мифа с генеративной антропологией.
Основным вопросом теории мифопоэзиса, то есть литературного мифотворчества[7], является вопрос о том, что собой представляет нарративная личность, герой мифа, рождающегося в процессе чтения текста. На риторической сцене разворачивается конфликт между различными дискурсивными силами за присвоение смысла, воплощенного, в терминах Лосева, в личности или имени. Имя же есть знак, репрезентация, а появление самой возможности таковой должно предшествовать конфликту и подготавливать его. С точки зрения генеративной антропологии Ганса репрезентация рождается, когда сорванный жест присвоения объекта желания (жертвы) превращается в знак, означающий объект, который в этот момент становится недостижимым, то есть священным [Gans 1990: 5]. В результате конфликт откладывается, но не разрешается, и поэтому жест присвоения повторяется снова и снова, придавая мифопоэзису рекурсивную форму. Если нарратив – это рекурсивная последовательность различных состояний генеративной сцены [Gans 1985: 143], то нарративная личность – это накопительный результат рекурсивных повторений генеративного жеста, или, говоря в терминах теории хаоса, странный аттрактор, служащий графиком состояния нарративной системы[8]. Система всегда остается хаотической постольку, поскольку контингенты и непредсказуемы все составляющие генеративной сцены, и в первую очередь то событие, которое Лосев называет чудом, а Ганс – репрезентацией священного. Миф рождается в тексте как риторический выбор нарратива на сцене борьбы за обладание «именем» священного, в которой не бывает победителей, а героем мифа становится тот субъект, который конструируется в сознании читателя в качестве той безнадежно упрямой силы, которая стоит за многократными повторениями жеста обладания священным, то есть смыслом.
Таким образом, можно рассматривать миф как уникальный, избранный нарратив, сообщающий об эксклюзивном знании, полученном без труда из источника, имеющего право на доверие либо претендующего на него, притом выбор данного нарратива сопровождается социальным одобрением в виде присоединения к генеративной сцене порождения репрезентации и культуры в бесконечно повторяющемся и не удающемся жесте присвоения объекта желания и объекта вообще. Расшифровывая это определение, можно выделить следующие параметры оценки мифотворчества: 1) успешность сингуляции нарратива; 2) ценность эксклюзивности знания; 3) степень его внетрудности; 4) полнота доверия к его источнику; 5) уровень активности на генеративной сцене. Каждому из этих критериев соответствуют практики максимизации успешности, которые в своей совокупности составляют суть мифопоэзиса. Будучи представлен в таком виде, мифопоэзис оказывается универсальным инструментом, позволяющим изучать современную литературу без ее архаизации, антропологические структуры в ней – без социологизации, знакопорождение – без лингвистической технократии, а нарративы священного и чудесного – без метафизики.
Фокусируясь на современном состоянии литературного мифотворчества, мы достигаем двух взаимодополняющих целей. С одной стороны, мы можем надеяться выделить наконец те черты сегодняшней литературы, которые отличают ее от постмодернистской литературы и от любых других форм «посттворчества», где в самой приставке «пост» уже заложена минимизация перечисленных выше практик, по крайней мере первой, второй и четвертой. С другой стороны, можно ожидать, что миф будет реабилитирован после его дискредитации в течение десятилетий «эры подозрения» [Саррот 2000], отделен от религиозного сознания и переоткрыт как особая форма генерирования и передачи знания. И как следствие, нам удастся, возможно, объяснить не тавтологическим и не циклическим образом, в чем корень непреходящей притягательности мифотворчества.
Объяснение, согласно которому литература интересна, потому что мифологична, а миф прекрасен, потому что литературен, перестало действовать уже на первых подступах к постмодернизму, то есть в постструктурализме, философии плоскости Ж. Делёза и деконструкции Ж. Деррида, когда понятие источника было дискредитировано как метафизическое и логоцентристское, то есть заведомо подозрительное и манипулятивное. В контексте новейших мифопоэтических практик источник может быть заново открыт и концептуализирован, причем не метафизически, а антропологически, через генеративный анализ и экспликацию внетрудности. Источник и есть то, возвращение к чему через сорванный жест присвоения производит репрезентацию реального, то есть знание. Это может быть продемонстрировано при помощи сопоставления понятия «origin» Ганса и понятия «Ur-sprung» основателя марбургской школы неокантианства Г. Когена. Антропологическая концепция первого и философия второго оказываются чрезвычайно близки в понимании того, что мысль и речь есть всегда мысль и речь об источнике, а источник есть источник мысли и речи[9]. Вопрос о том, является ли это возвращение и производство репрезентации трудом, требует отдельного рассмотрения. Оно, однако, необходимо, поскольку от ответа на этот вопрос зависит, является ли чудо чудом или, как полагают марксисты, закамуфлированной эксплуатацией труда со свойственным ей присвоением средств производства и прибавочной стоимости. Это все тот же старый вопрос о том, является ли мифотворчество ложным сознанием, а миф – присвоенным и опустошенным знаком реального.
Принцип эксклюзивности мифологического знания предполагает внетрудовой характер чуда, поскольку он основан на невоспроизводимое™ последнего. А без воспроизводства не может быть и производства как труда, поскольку это делает последний недоступным для оценивания, ибо стоимость есть всегда стоимость воспроизводства. Разовые акты производства, как художественное и мифологическое творчество, не имеют стоимости, поэтому их цена никак не связана с вложенным в них трудом. Кроме того, средствами производства в данном случае будут генеративная сцена и ее компоненты – объект желания, жест его присвоения, зеркальный жест другого участника сцены, попытка жертвоприношения. Жест, направленный на присвоение объекта желания, есть, безусловно, труд. Но поскольку на генеративной сцене репрезентация рождается из срыва этого жеста, то ее ценность никак не связана со стоимостью вложенного в жест труда. Уже Ж. Батай писал, что жертвоприношение – это не экономическое вложение, а неокупаемая и невосполнимая трата [Bataille 1997]. Остается лишь добавить, что это тем более верно, если речь идет о знакопорождающем, то есть нереализованном жертвоприношении. Чудо репрезентации и мифотворчества, таким образом, не просто обладает свойством внетрудовой легкости, а имеет своего рода отрицательную стоимость «минус-труда». Более того, этот «минус» необходим, для того чтобы вывести чудо из нулевого баланса невидимости, маркировать его уникальность как «не-вещь» на фоне расширяющихся кругов трудового воспроизводства вещей.