Он как-то замедленно осознавал, что, собственно, произошло. То есть особого усилия мысли не требовалось, чтобы сообразить: Инна и Севка пренебрегли всеми правилами товарищества, запросто нарушив их договор, в обход Вадима перевелись на стационар. Темнили, ссылались на болезни родственников, сплавили его на целину, чтобы обеспечить себе свободу рук, — подозревать друзей в таком тонко рассчитанном, осознанном коварстве было выше его сил. Подозрение не им наносило урон, а ему самому, сокрушительный удар, после которого он не мог устоять на ногах. Он еще не догадывался тогда, что грех дружеского предательства тем и страшен прежде всего, что нас самих калечит и позорит, на нас самих ставит жирный крест, и только во вторую очередь страшен тем, что перечеркивает в нашем сознании тех, кто нас предал.
В учебной части, куда он, ненавидя самого себя, приплелся с видом надоедливого просителя, на него посмотрели с таким раздражением, что он тут же дал себе слово больше ни о чем не просить, не осведомляться и на дневное отделение не стремиться. И тут же его нарушил, поскольку секретарь декана, то ли сжалившись над ним, то ли желая от него отделаться, посоветовала ему с милосердно-презрительным видом сходить на прием к заместителю ректора по гуманитарным факультетам. По тону ее, мнимо участливому, по тому, с каким усилием сдерживала она досаду, было понятно, что в успех этой попытки она нисколько не верит.
Человек, сидевший за большим столом под портретом, чем-то неуловимо напоминал того, кто был изображен на портрете, быть может, лысиной или любому глазу очевидными бородавками, но скорее манерами, общей выходкой, которые, как еще не подозревал Вадим, маленькие и средней руки начальники бессознательно заимствуют у начальников самых больших.
Впрочем, столу своему, должно быть принадлежащему к старому дореволюционному имуществу университета, заместитель ректора тоже соответствовал барской бледностью лица, самодовольно выпяченной губой, какою-то чуть заметной неестественностью позы, государственно-торжественной и расслабленно-домашней одновременно. Нечто похожее сквозило и в его улыбке, противоречащей чиновному духу кабинета. Эта не то чтобы добродушная, но во всяком случае дружелюбно-лукавая улыбка сильно Вадима обнадежила. Он вдруг с ходу поверил в мудрость и справедливость этого насмешливого невысокого человека, не то развалившегося простецки в державном проректорском кресле, не то придавшего своему мешковатому телу высокомерное положение особой начальственной вальяжности. Памятуя, что злоупотреблять руководящим временем нельзя, Вадим сразу же взял быка за рога, вполне складно и внятно поведал о своих отличных успехах, об участии в общественной жизни факультета упомянул ненавязчиво, но определенно, не рисуясь заслугами, рассказал и о целинной своей эпохе. И главное, упирал на данное ему обещание, ведь заверяли же, что он претендент номер один.
— Ну и что? — перебил его, по-прежнему улыбаясь, проректор, и Вадим с ужасом понял, что сильно заблуждался насчет его улыбки. Вовсе не дружеской она была, а неприкрыто злорадной и не о веселости нрава свидетельствовала, а об охоте потешиться над простаком-просителем. По дворовому детству были памятны Вадиму такие якобы весельчаки, своею приветливостью подманивающие простодушных для того, чтобы подстроить им зловредную каверзу — в дерьмо заставить вляпаться, мочой окатить…
— Сначала вас считали претендентом номер один, а потом нашлись претенденты первее, — откровенно, без обиняков говорил проректор, почти наслаждаясь полуобморочным состоянием Вадима.
— Но откуда же они взялись? — попытался Вадим оспорить безапелляционную реплику проректора и этим жалким своим сопротивлением вдруг откровенно его разозлил. Проректор соскользнул с кресла и нервно, суетливо заходил вдоль стола, опираясь на суковатую палку, которой Вадим сразу не заметил. Он понимал, вернее чувствовал, что пора уходить, что добиться он ничего не добился, так не ждать же в самом деле, чтобы проректор выставил его из своего генеральского кабинета. Но то-то и оно, что Вадиму вдруг вопреки покладистости своей натуры захотелось настоящего скандала, с криками, с дворовыми откровенными словами, с переходом на личности, по-дворовому же он вполне допускал, что проректор может перетянуть его суковатой своей палкой, и с восторгом бесстрашия ждал этого момента. И, быть может, дождался бы, потому что проректор, хромая по просторному кабинету, все больше кипятился и все нервнее дрыгал неполноценной ногой, все громче стучал тяжкой своей клюкой в благородный паркет и все язвительнее улыбался, обличая разных безыдейных хлюпиков, которые вместо того, чтобы честно выполнять свой долг в рядах наших доблестных вооруженных сил, норовят всеми правдами и неправдами пробраться на дневное отделение, изображая из себя отличников и активистов.
Но ничего, армия их всему научит, она их научит свободу любить, призовет к порядку. Вадим сквозь смертельную тоску подивился тому прямо-таки дворовому злорадству, с каким обличал его проректор, похожий внезапно на вечно раздраженного, перекошенного от мучившей его тайной злости на все и вся инвалида из соседней, пятой квартиры.
Удостоверившись в этом сходстве, сводившем всесильного университетского администратора до знакомого уровня квартирного склочника, Вадим с отрадой совершенного отчаяния направился к двери. А дверь, старинная, департаментская, именно в этот момент распахнулась, и нарядная дама с роскошным букетом южных цветов решительным шагом устремилась Вадиму навстречу. То есть Вадима она стремительно обошла, будто досадное препятствие, потому что и букет, и щедрые, театрально преувеличенные слова благодарности предназначались, само собой, хозяину кабинета. Вадим успел заметить, что дама превосходно одета, сильно надушена и вздернутыми к вискам глазами напоминает Инну.
Удивительного в этом не было — просто по-свойски навестила ректора Иннина мать, как говорили, известный в Москве адвокат. Вадим не вполне представлял себе, в чем заключена адвокатская известность, но догадывался, что она сродни актерской, позволяющей с разными влиятельными людьми легко и обаятельно устанавливать короткие отношения, запросто открывать те самые заповедные двери, к которым и приближаться-то боязно, заветную просьбу излагать с такой миной простодушия и невинности, будто даже мысль о возможности ее невыполнения представляется невероятной и по-детски обидной. Как и детям, таким людям не отказывают. Потому-то, дошло до Вадима, Инна и переведена на дневное отделение, и Севка переведен, за него, как за роковую любовь своей дочери-идеалистки, тоже сумела похлопотать красивая и влиятельная Иннина мамаша.
Как ни странно, разгадка своего невезения и, наоборот, внезапного везения, выпавшего на долю его друзей, не расстроила Вадима, а скорее даже успокоила. То есть расстроила страшно, поскольку с откровенным предательством не в книге, не в кино, а наяву он встретился, по правде говоря, первый раз в жизни. Но в том-то и дело, что, распознав в происшедшем самое настоящее, самое неподдельное предательство, именно предательство, а не что-либо иное, он словно примирился с действительностью. И не ходил больше в университет до самого призыва в армию.
А призывали его в конце октября, в один день с одноклассником Толиком Баркановым. Проводы справляли у Толика, как-то сподручнее оказалось. Может, оттого, что комната у Толика была больше. Очень большая комната. Но жуткая в смысле запущенности, Вадим, с детства привыкший к скудости обиталищ родственников и друзей, был потрясен ее прямо-таки хитрованской нищетой.
Угощение на столе было под стать железным койкам и некрашеным табуреткам — грубое, барачное, — вареная картошка, винегрет в эмалированном тазу, кое-как разделанная селедка, самая простая водка по двадцать один двадцать. Рюмок, понятно, не было, чокались гранеными мутноватыми стаканами.
Несмотря на это народ за столом подобрался вполне центровой, выпускники их родной школы и еще двух окрестных, короли динамовского катка, «шестигранника», самой греховно-модной танцверанды, знатоки джаза и зарубежных фильмов, приятели Толика по турпоходам и яхт-клубу, под Монтана постриженные парни и смазливые девушки из числа местных красавиц.
Вадим, пребывающий в состоянии странной душевной пустоты, в тени шумного Толика почти не воспринимаемый компанией в качестве уходящего в армию призывника, втайне надеялся, что на проводах появится Инна. Толик давал понять, что о сегодняшнем сборище ей известно. Сквозь непривычный, то возбуждающий, а то угнетающий хмель Вадим прислушивался к каждому входному и телефонному звонку. Инна, однако, так и не пришла. Зато в середине застолья в комнату ввалился Севка, с ходу засадил стакан водки, целовался с Толиком Баркановым и Вадима, как ни в чем не бывало, обнимал за плечи, один за другим провозглашал тосты за будущую успешную службу своих лучших школьных друзей, причем с таким вкусом и пониманием употреблял солдатские словечки, шутки и подначки, как будто бы сам как минимум только что накануне снял сапоги и гимнастерку.
Часам к одиннадцати вдруг выяснилось, что Севка куда-то пропал, а вместе с ним исчезла из поля зрения и некая девица, на которую на правах завтрашнего новобранца Толик Барканов имел вполне конкретные и скорые виды. Внезапная ярость, часто свойственная призывникам во время проводов, овладела вдруг обычно благодушным и веселым Толиком. С какою-то озорной агрессивностью сбацал с другою своей приятельницей залихватский рок-энд-ролл, перецеловал страстно, взасос всех остальных девушек, а потом, рывком растворив свое едва приподнятое над асфальтом окно, выпрыгнул во двор. Кое-кто из парней устремился за ним, среди них и Вадим, в этот вечер странным образом зависимый от Толика.
Барканов обнаружил неверную подругу в объятиях Севки в укромном углу двора и со злым удовольствием врезал Севке по морде. Чувствуя свою вину, Севка не сопротивлялся, только старался увернуться от безжалостных баркановских кулаков.
Зрелище скандала и крови отрезвило Вадима, и все же дальнейшее развитие событий не удержалось в памяти. Как успокоились? На чем примирились? Запомнилась только полутемная, закопченная кухня со множеством столов, тазов и корыт, в которой Севка, склонившись над железной проржавевшей раковиной, смывал кровь. Вадим стоял рядом и протягивал ему свой носовой платок. Севка мочил его и клал на переносицу, а в это время из темноты, из потаенных глубин коридора доносились женские стоны — видимо, Толик Барканов добился торжества справедливости.