…На сборный пункт, во двор в окрестностях Большого театра, они явились ранним сереньким утром. На самом деле Вадим любил и осень, и такую погоду. Октябрьская свежесть холодила наголо остриженную голову и напоминала невозвратные школьные годы, навсегда утраченное счастье предвыпускных месяцев, когда каждый день начинался обещанием счастья, открытий, прозрений, душевных потрясений и сердечного томления.
Уже стоя в битком набитом кузове грузовика, внимая крикам, плачу, будоражащим звукам неумелого оркестра, Вадим вглядывался в окружавшую машины толпу — среди многих дорогих и знакомых лиц не было ни Севкиного, ни Инниного. И то сказать, не синяками же, наверняка выступившими за ночь, было Севке удивлять собравшуюся плачущую и поющую публику? А Инна, что ж… ей этот под нулевку стриженный, в старые телогрейки одетый, в стоптанные прохари обутый народ, орущий, гогочущий — гуляй, рванина! — никогда не был по вкусу. Она не любила ни массовых гуляний, ни танцев на асфальте, ни подначек, ни припевок, ни хохота, ни слез на народе.
Уже в более поздние годы Вадим вычислил некую странную закономерность своей судьбы. Все то, чего он страстно желал, добивался изо всех сил, напрягая жилы и опасаясь сорваться, все это как назло не давалось ему в руки. Ускользало, выворачивалось, срывалось в самый последний момент. И долго потом отзывалось в душе физически ноющей надсадой. Зато и удачи нет-нет да и скатывались ему на голову, как правило, в тот момент, когда он о них и думать не думал, да еще как бы на периферии его планов и намерений. Хотя, конечно, грех жаловаться…
Вот так он не сумел перевестись на дневное отделение и загремел в армию, в автобат Забайкальского военного округа, однако, уже свыкшись с мыслью, что три года из жизни придется вычеркнуть, был демобилизован из рядов вооруженных сил через год с небольшим. Это уж спасибо Никите Сергеевичу, решившему тогда для примера другим великим державам, для воодушевления поэтов, на радость матерям и на пользу народному хозяйству сократить численность Советской Армии на полмиллиона человек. Вадим в эти пятьсот тысяч попасть и не чаял, памятуя о невеликой своей удачливости, но вот неожиданно попал, о чем объявил перед строем подполковник Сороковенко, и, как ни странно, вроде бы сначала даже не обрадовался этому известию, а непроизвольно о нем пожалел, как-никак, а к службе он вроде бы притерпелся, втянулся в службу.
Но потом, конечно, рвался домой, ночей не спал в общем вагоне жутко медленного, как ему казалось, поезда. В вагоне-ресторане пил портвейн и отвратительный тягучий ликер с такими же, как и он сам, вчерашними «дембелями» и на остановках выпрыгивал на перрон, бессознательно стараясь в воздухе учуять приближение родной столицы.
По старой памяти Вадим ждал в университете каких-либо трений и неувязок, однако восстановили его без звука и на дневное отделение зачислили почти что с распростертыми объятиями, как же, воин вернулся, уволенный в запас раньше срока благодаря миролюбивой инициативе родного советского правительства!
И потянулась нормальная студенческая жизнь, в меру рутинная и обыденная, вовсе не такая праздничная, какой представлялась ему в казарме, а также в то время, когда из вечерников он стремился перебраться в стопроцентные, дневные. Хотя без неожиданностей тоже не обходилось, вот первая: Севка ушел из университета. Не вылетел за какую-нибудь провинность, не был исключен за неуспеваемость, просто перестал появляться на лекциях и семинарах, как перестают ходить в спортивную секцию либо в драмкружок при Дворце пионеров.
Инна с неподдельным страданием, как и в прошлые времена Севкиных срывов и загулов, рассказывала об этом Вадиму и, кажется, не соображала, что сочувствия на этот раз в нем не находит. Не то чтобы злопамятно хранил он в душе свои обиды, хотя, пожалуй, и хранил, только не в смысле злопамятства, а в смысле нежелания с этими обидами расстаться, изжить их, изгнать из сознания.
— Ну ты хоть отдаешь себе отчет? — трагическим голосом вопрошала Инна. — Его ведь в армию могут забрать.
Только выкрикнув эти слова, она, кажется, поняла свою оплошность и осеклась. Но тут же нашлась, впрочем, и заметила, что ведь не всем так везет, как Вадиму, который благодаря внешнеполитической демагогии верхов счастливо отделался всего лишь одним годом муштры. А вот Толик Барканов до сих пор служит, и конца службы не видно.
Это была святая правда, Толик Барканов под сокращение не попал и продолжал трубить на Балтийском флоте. Друзьям от него изредка приходили глянцевые открытки почему-то с изображением королевского дворца Сан-Суси и главной улицы демократического Берлина, которая еще недавно называлась Сталин-аллее.
А Инна, переходя на трагический шепот, рассказывала о компании, с которой связался Севка, взрослые уже, почти сорокалетние люди, а ничем не заняты, Бог знает с чего живут, по кабакам шляются, пьянствуют ночами напролет, да не просто так, а как бы с идеологической подкладкой, изображая из себя последних русских дворян, отпрысков древних аристократических фамилий.
— И Севка туда же, — вздохнула Инна, — он теперь всех уверяет, что его дедушка был настоящий остзейский барон. Я засмеялась, когда впервые это услышала, так он, знаешь, что мне сказал? Что не мне со своим местечковым происхождением судить о его родословной. Как тебе это нравится? — Оскорбленная Инна сверкала черными глазами, в которых закипала готовая пролиться влага, и была от этого особенно хорошо. По этой причине Вадим прощал ей все ее унизительные треволнения за Севкино благополучие, которым сам Севка так демонстративно пренебрегал.
Впрочем, как оказалось, лишь до известного предела. Ибо от армии он все же сумел отвертеться, причем самым что ни на есть дерзким и безошибочным способом. Накануне призыва, когда недавние его друзья, мнимые аристократы, Рюриковичи и Олеговичи, пришедшие напутствовать его на воинскую стезю, рассуждали за бутылкой о боевой славе своих предков, преображенцев и фанагорийцев, Севка вдруг исчез из дому. Приятели не слишком и беспокоились, благо что напитков для продолжения волнующей, льстящей самолюбию беседы вполне хватало. Только и слышно было: «А великий князь Сергей Александрович…», «А графиня Пален…» Наконец, Инна не выдержала, хлопнула дверью. А через три минуты вернулась в истерике: «Идемте скорей во двор, с Севой плохо!» Севка сидел на ступеньках крыльца, бледный в свете дворового фонаря, как от потери крови, еле слышным голосом объяснил, что поскользнулся на лестнице, упал и ударился затылком. Идти не может. Его принесли домой, уложили на диван, у него началась рвота. Вызвали «скорую» — по-быстрому убрали посуду, чтобы не наводить врача на подозрительные мысли. Врач сказал, что, судя по всему, имеет место сотрясение мозга, причем есть подозрение, что нешуточное. Предложил госпитализировать. Никто, разумеется, слова поперек не вымолвил…
Свидание со старым другом на телевизионном экране все-таки выбило Вадима из колеи. Он даже казнился этим, поскольку более всего на свете стыдился заподозрить самого себя в зависти. Потом, словно вглядевшись до дна души в собственные глаза, успокоился на мысли, что стыдиться нечего — завистью тут не поможешь. Тут пахнет чем-то по ощущению близким, но по сути совсем иным, сожалением о несостоявшейся судьбе, так скажем… Быть может, до того момента, как Севка, молодой, загорелый, похожий на какого-нибудь заграничного сенатора, возник на экране, эта самая мысль о собственной несостоятельности не была Вадиму очевидна. Просто и в голову не приходила. Жил, как все, тянул лямку, работу свою несмотря ни на что любил и в течение долгих лет не утрачивал предчувствия неясных, неопределенных, но манящих перспектив: вот-вот что-то случится, произойдет, переменится, заметят, оценят, нет, нет, не так вульгарно, короче, еще немного, и начнется та самая другая настоящая жизнь, в которую так убежденно верилось в студенческие годы… И вдруг в одну минуту стало ясно, что ничего не случится и не переменится, никакой иной жизни, кроме той, что вокруг, с ее обыденностью, нудьгой и маленькими радостями, никогда не будет. От жесткого этого сознания и радости эти сделались особенно жалкими, и туманные перспективы, еще утром несомненные, разом рассеялись в вечернем воздухе. Все. Ничего больше не покажут.
Мучительно было думать о себе как о неудачнике, прожившем жизнь по чужому адресу, посягнувшем затесаться в компанию, даже знакомиться с которой не имел достаточных оснований. Ну уж, позвольте, то-то и оно, что имел, да и немалые, надо полагать, недаром ведь еще на третьем курсе, почти сразу после армии его принялись зазывать в только что открытый тогда институт.
Может, попади он тогда в тот самый институт, все сложилось бы совсем иначе. Видит Бог, не об упущенной карьере он жалел, но о самоосуществлении, ведь это же так естественно для любого мужика — осуществиться, реализоваться, уважать себя не за рост, не за красоту, а за что-то такое, чего никто, кроме тебя, не знает и не умеет. Не нажил он этого этакого, как выяснилось, не выработал, не освоил. А ведь вчера еще подавал надежды, слыл обещающим и способным, куда же подевались эти способности, почему обманули надежды? И отчего, по какой причине до сих пор ощущает он себя молодым человеком, ничего не подающим и никому не обещающим, но молодым, в том уже неприличном почти смысле, что несолидным, невзрослым, не уверенным в себе, ни в своих правах? Ни за что всерьез не отвечающим? И ведь не один он такой на свете, целое поколение вокруг того же рода, плешивое, седое, беззубое и многодетное, но все еще на вторых ролях, на подхвате, одно утешение, что в джинсах и кроссовках. В какой момент сошло оно с круга, упустило тот самый шанс, который дважды судьба не предоставляет?
Впрочем, кому как, Севке вот предоставила.
Что ж, он рад этому. Действительно рад, хотя и уязвлен одновременно сознанием, что Севка оказался счастливым, удачливым пассажиром того самого поезда, что сам он на него безнадежно опоздал. Нет, вправду рад, потому что не только несостоявшейся судьбою принадлежал к своему поколению, но и всем лучшим в себе, по выражению пролетарского классика, был обязан ему же. Так вот лучшим из этого лучшего следовало, вероятно, считать чувство дружбы и товарищества. Оно у ребят, воспитанных в послевоенных горластых и жестоких дворах, было святым. Никакие родственные и семейные узы не шли с ним в сравнение. Друг — это было все. И родина, и семья. Опора, на которой зиждется свет. Данность, не требующая обсуждений.