Выступление на вечере, посвященном 70-летию А И Солженицына — страница 2 из 3

наук. Писалось маленькими буквами, что на Колыме во время раскопок была как-то обнаружена подземная линза льда, замерзший древний поток и в нем замерзшие же представители ископаемой, несколько десятков тысячелетий назад, фауны. Рыбы ли, тритоны ли эти сохранились настолько свежими, что присутствовавшие, обколов лед, тут же охотно съели их. Многочисленных своих читателей журнал, должно быть, немало подивил, как долго может рыбье мясо сохраняться во льду. Но мало кто из них мог внять истинному, богатырскому смыслу неосторожной заметки. Мы - сразу поняли... Мы поняли, потому что сами были из того единственного на Земле, могучего племени зеков, которое только и могло "охотно" съесть тритона". Дальше он опять возвращается к этому образу, который поворачивает по-другому: "Идут десятилетия и безвозвратно слизывают рубцы и язвы прошлого. Иные острова Архипелага за это время дрогнули, рассыпались, полярное море Забвения переплескивает над ними. И когда-нибудь в будущем веке Архипелаг этот, воздух его и кости его обитателей, вмерзшие в линзу льда, станет допотопным тритоном. Свои 11 лет, проведенные там, усвоив не как позор, не как проклятый сон, а почти полюбив тот уродливый мир, а потом еще по счастливому обороту став доверенным многих рассказов и писем, может, сумею я донести что-нибудь из косточек и мяса? - еще, впрочем, живого мяса, еще, впрочем, живого тритона". Разве это не то же, что и у Аввакума, балансирование на грани улыбки и трагедии? Не тот же "своеобразный религиозный смех, столь характерный для Древней Руси"?       И, наконец, главный родовой признак русской литературы - это ее светлость, разлитая в ней ее теплота. Трагедия присутствует в ней часто, и очень даже часто, но она не принижает, а возвышает душу. Как говорили в древней литературе, "героизм выше одоления", "самоотречение выше силы". И это всегда чувствуется, мне кажется, в типичном произведении русской литературы, и всегда чувствуется противоположное течение безблагодатность, ну вроде как, например, у Кафки. И тут, пожалуй, Солженицын вне всякого сравнения, потому что у него такие сюжеты и такие темы светятся, которые обычно связаны только с мраком, причем с беспросветным мраком. Кто другой мог бы назвать главу так: "Первая камера первая любовь"? Или такой пассаж: "Невесомые лубянские вечера", но в скобках: "(впрочем тогда только невесомые, когда не ждешь допроса)". "Невесомое тело, ровно настолько удовлетворенное кашицей, чтобы душа не чувствовала его гнета. Какие легкие, свободные мысли! Мы как будто вознесены на Синайские высоты, и тут же из пламени является нам истина. Да не об этом ли и Пушкин мечтал: "Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать". Вот мы и страдаем, и мыслим, и ничего другого в нашей жизни нет. И как легко, оказалось, этого блага достичь".       В этой тональности большинство в "Архипелаге ГУЛАГЕ". И в "Круге первом" описывается прекрасная мужская дружба на шарашке, почти как пушкинская лицейская. В "ГУЛАГЕ" через всю страницу крупными буквами:       "Б л а г о с л о в е н и е т е б е, т ю р ь м а". "Я - достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно: Б л а г о с л о в е н и е т е б е, т ю р ь м а, что ты была в моей жизни". Правда, в скобках дальше: "(А из могил мне отвечают: - Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)".       Но более всего, конечно, это в "Иване Денисовиче". Какими средствами он достигает этого чувства, света сквозь мрак - это, конечно, тайна, которую никакими словами разобрать невозможно. Но кое-что лежит на поверхности. Например, Иван Денисович все время радуется своим удачам: "Житуха, умирать не надо..." (это ему дали валенки). "А и без печки - все равно хорошо!" (приткнулся, где немного потеплее). "Чем в каторжном лагере хорошо - свободы здесь от пуза!" (говорить что хочешь). И кончается: "Засыпал Шухов почти удоволенный... Прошел день ничем не омраченный, почти счастливый". В его отношении к жизни нет зависти. Он находит оправдания тем положениям, которые могли бы вызвать осуждение. Цезарь Маркович получает посылки, пристроился придурком, но ведь и его тоже пожалеть надо: сколько каждому надо на лапу дать. Гопчик прячет посылки, ест по ночам один - "и то правда, всех не накормишь". Но главное - любовное, теплое отношение ко всем. "Гопчика-плута любил Иван Денисович (свой-то сын помер)". Про Алешку-баптиста: "Щеки ввалились - на пайке сидит, чему рад? По воскресеньям с другими баптистами шепчется. С них лагеря как с гуся вода". Про эстонцев: "Эстонцев, сколь Шухов ни видел, плохих людей не попадалось". И так далее, так далее. Автор как будто немного хитрит с читателем - все время отводит его от опасной мысли, которая могла бы покоробить, что пишет о праведнике. Он даже строит свое алиби. Иван Денисович говорит Алешке, что от молитвы горы не стронутся, что его, Ивана Денисовича, молитвы остаются без ответа. И читатель уже сам даже не понимает, а чувствует, что соприсутствует житию праведника, то есть имеет дело с единственным литературным жанром, где тьма действительно светится.       Но Солженицын тем не менее не добр! Его в этом много раз упрекали: "Он сыплет соль на раны". И это верно - он сыплет, да еще смеется! Например: "Ну зачем это все вспоминать, зачем бередить раны тех, кто жил в это время в Москве и на даче, писал в газетах, выступал с трибун, ездил на курорты и за границу?" И ведь действительно обидно. Я помню очень хорошо, как мне обидным показался такой пассаж об ученых: "Непробудная, уютная дрема советских ученых - делать свое научное дело, а за это - жить в избытке, а за это - не мыслить выше пробирки". Даже в главе "Придурки" берет и шире: "Весь образованный наш слой - техники, гуманитарии все эти десятилетия разве не были такими же звеньями кащеевой цепи, такими же обобщенными придурками?" И мечтает он, что когда-нибудь будет издан альбом фотографий: надутые, отечные лица; они открывают дверцы машины, вылезая; они пьют воду на трибунах; они сидят в президиумах - и никакого текста, только одна подпись: "Диктатура пролетариата".       Тут опять возникает параллель с Аввакумом, который так же все это хорошо умел. Вот, например, в поучение царю он пишет о некоем Максимияне-мучителе, который "ревет в жупеле огня. На-вось тебе столовые, долгие и безконечные пироги, и меды сладкие, и водка процеженая, с зеленым вином! А есть ли под тобою, Максимиян, перина пуховая и возглавие? И как там с--ь тово ходишь, спальники-робята подтирают ли гузно-то у тебя в жупеле том огненном? ...Бедной, бедной, безумной царишко! Что ты над собою зделал?"       Тут мы подходим к еще одному аспекту Солженицына - к его публицистике. То, что писал Аввакум, тоже в значительной мере можно назвать публицистикой. И цель у них была одна и та же: это была битва за Россию, битва за ее национальные истоки и корни, за то, чтобы ее культура сохранилась в сознании народа и не была от него отрезана, замарана и вытеснена как нечто грязное, как "мужицкая правда" (как говорили поборники реформ в эпоху Аввакума), как "проклятое прошлое" (как говорили в эпоху Солженицына). Тут Солженицын проявил совершенно новые свои черты. Была, я помню - кто помоложе, тот не помнит - такая полемика между Солженицыным и Сахаровым. Сахаров написал возражение против "Письма вождям Советского Союза" Солженицына, и западная пресса, всегда падкая на какой-нибудь штамп, страшно обрадовалась: "Вот мы здесь видим картину - ученый, который мыслит логически, и поэт, который оперирует чувствами". На самом деле все было совсем не так, по крайней мере в том, что касается Солженицына. Он проявил здесь емкий, сильный и четкий ум - он совершенно не зря окончил физмат и из математики извлек то, что многие не извлекают, занимаясь ею всю жизнь.       Это замечательная тема, которой, наверное, должно быть целое исследование посвящено, - его публицистика. Началась она отсюда, но более ярко расцвела на Западе. Свежим умом окинув все, что с ним происходит, он увидел, что его оппонентами оказались выходцы отсюда же, деятели правозащитного движения, почти без исключения. И он увидел удивительную картину, сумел ее парадоксальность оценить и представить своим читателям. В России, в СССР, существовало правозащитное движение, провозглашавшее очень четкие лозунги, небольшое количество требований и положений. Одно из самых главных было - это свобода слова. И вот как будто какой-то экспериментатор решил произвести эксперимент. Когда спрашивали этих деятелей здесь: "Для чего свобода слова?", то ответ их заключался в том, что этот вопрос не корректен, на него отвечать не нужно. Но кто-то решил экспериментально это исследовать, и они оказались в большом количестве на Западе, "избрав свободу". И там в их произведениях уже невозможно было не сказать, зачем же им нужна была свобода слова, которую они так темпераментно анонсируют. Ответ оказался парадоксальным: для того, чтобы чернить Россию, для того, чтобы пророчить ее скорую гибель и в меру силенок туда. ее подталкивать. Например, возникла концепция о том, что у России не было истории, а было только бытие вне истории. Такова точка зрения философа. А литературовед, например, открывает, что Пушкин - это была кудрявая болонка при дамах как при деле, это был Хлестаков, самозванец, упырь. А Толстой - это "артист" (в смысле теперешнего сленга), "гениальная посредственность". И Солженицын замечает, что выстраивается новая концепция: "У России не только не было истории, у России не было и литературы". И вообще, русский человек вечный раб. Обращаясь на Запад, видный борец за свободу анонсирует. "Альтернатива: либо миру быть живу, либо России", и Запад должен выбирать.       Какой же после этого открытия, однако, водопад хулы на Солженицына обрушился! Здесь были все образцы этого искусства, из которых я хочу привести, может быть, самый филигранный. 24 ноября 1977 г. радиостанция "Немецкая волна" передавала тезисы заседания в институте славистики в Кельне. Я лихорадочно записывал за радио. Доклад под названием "Советская литература" читал покойный ныне Виктор Платонович Некрасов. Собственно, доклад был посвящен "Новому миру". Он