Связь с существованием
Хотя выражения типа «расколотый мир», «перевернутый мир» стали расхожими и банальными, они выражают тем не менее истинное чувство. Расхождение между событиями и рациональным порядком; взаимонепроницаемость умов, непрозрачных, как материя; умножение логик, абсурдных одна для другой; невозможность для Я соединиться с Ты; следовательно, неспособность разума к тому, что должно было бы быть его основной функцией, – этих констатаций достаточно для того, чтобы в сумерках мира проснулась древняя одержимость концом света.
Этот термин, освобожденный от любых мифологических реминисценций, выражает момент человеческого удела, чье значение выявляется в ходе анализа. Это предельный момент, из которого можно извлечь уроки особой важности. Ведь там, где прерывается непрерывная игра наших отношений с миром, находится не смерть либо «чистое Я», как ошибочно думали, но анонимный факт бытия. Связь с миром не является синонимом существования. Последнее предшествует миру. В ситуации конца мира утверждается первичная связь, привязывающая нас к бытию.
Но слово «связь» здесь не подходит. Оно предполагает понятия, то есть существительные. Оно предполагает как их согласованность, так и независимость. Связь с бытием напоминает все это весьма отдаленно. Это связь по аналогии. Ведь бытие, по отношению к которому мы столь бдительны ввиду исчезновения мира, не является ни личностью, ни вещью, ни совокупностью людей и вещей. Это – факт, что мы есть, факт безличного наличия. Тот, кто есть или что есть, не коммуницирует со своим существованием в силу решения, принятого до начала драмы, до поднятия занавеса. Он именно берет на себя существование, уже существуя. И ведь действительно, событие рождения, событие, предшествующее участию и существовании и несходное с ним, происходит как факт существования, мне всякой мысли, каких бы то ни было чувств, любой деятельности, направленной на вещи и людей, определяющих жизненное поведение. Оно постоянно присутствует в перспективе экономической жизни, все мгновения которой равноценны и компенсируют друг друга.
Неустанно возобновляющееся завоевание бытия словно происходит в картезианские времена с дискретными мгновениями, каждое из которых приходит из небытия.
Мы можем отстраниться от того, что существует, чтобы представить себе акт, посредством которого существующее овладевает своим существованием, не в результате искусственного и произвольного гипостазирования двух тавтологических понятий. Мы не обманываемся вербальным дуализмом повторения. Разумеется, дуализм существования и существующего парадоксален – ведь то, что существует, может что-либо завоевать, только если оно уже существует. Однако об истинности этого «дуализма», осуществлении подобного завоевания свидетельствуют некоторые моменты человеческого существования, когда соединение существования с существующим предстает как расслоение.
Соприкосновение со светом, миг, когда мы открываем глаза, озарение, заключающееся в простом ощущении, представляются вне связи, не являются ответами на вопросы. Свет озаряет и понимается естественно, являясь самим актом понимания. Но внутри этой естественной корреляции между нами и миром путем своего рода раздвоения возникает вопрос: удивление перед этим озарением. Удивление, которое Платон считает началом философии, это изумление чем-то естественным и понятным. Сама понятность света удивительна: свет и тьма сдвоены. Удивление возникает не в связи с каким-либо порядком, более естественным, чем природный, но исключительно в связи с понятным как таковым. Можно сказать, что его странность заключена в нем самом: в факте наличия существования. Вопрос о бытии есть сам опыт бытия с его странностью.
Итак, это способ взять его на себя. Вот почему на бытийный вопрос: что такое бытие? никогда не было ответа. Бытие безответно. Совершенно невозможно представить себе, в каком направлении следовало бы искать этот ответ. Сам вопрос – это проявление связи с бытием. Бытие глубинно чуждо, оно нас ушибает. Мы терпим его объятия, удушающие, подобно ночи, но оно не отвечает. Это зло-бытие. Если философия является вопросом о бытии, она тем самым берет на себя бремя бытия. И если она больше, чем этот вопрос, значит, она позволяет себе превзойти вопрос, но не ответить на него. Больше вопроса о бытии может быть не истина, а благо.
Но вернемся к конкретным формам соединения существования с существующим, в которых уже вырисовывается их разделение.
Действительно, человек в состоянии занять позицию по отношению к своему существованию. Уже в том, что называют борьбой за жизнь, помимо вещей, способных удовлетворить наши потребности, на завоевание которых направлена эта борьба, – заключена цель самого существования, просто существования как такового, возможность для существования превратиться в цель. В борьбе за жизнь и в том привилегированном месте, которое обеспечило себе это понятие в интерпретации жизни, заключен разрыв с традиционными представлениями о связи между существующим и его существованием.
Влияние этого понятия, распространившегося благодаря развитию биологических наук в XIX веке на всю современную философию, огромно. Отныне жизнь предстает как прототип связи между существующим и существованием. До той поры существование, которым человек наделялся по божественному соизволению, – если оно не исходило из его сущности – принадлежало ему почти неощутимо и естественно. Новая фундаментальная идея заключалась в том, что эта принадлежность стала рассматриваться как борьба за жизнь.
Но борьба за существование не позволяет постичь связь существующего со своим существованием на интересующем нас глубинном уровне. На обычно рассматриваемом уровне эпохи экономики она предстает борьбой за будущее, как озабоченность человека своим долголетием и самосохранением. Это борьба уже существующего бытия за продолжение этого существования, а не постоянное рождение как особая операция, благодаря которой существование овладевает своей экзистенцией независимо от любых способов самосохранения. Для подтверждения истинности такой операции откажемся от рефлексивного отношения к существованию, посредством которого уже ставшее существование рассматривает себя. Отношение, заключающее в себе размышление о «смысле жизни», пессимизме или оптимизме, самоубийстве или любви к жизни, – по ту сторону такого рождения, какими бы глубокими ни были корни, связывающие его с актом, благодаря которому бытие рождается для существования.
Необходимо постичь событие рождения через феномены, предшествующие рефлексии. Усталость и лень, которыми чистый философский анализ, чуждый моральной озабоченности, никогда не занимался, – это позиции в отношении существования уже в силу своего осуществления. Они, разумеется, – «содержание сознания», как мысли, чувства, желания. Но лишь рефлексия именует чистыми формами все события нашей истории, представляя их как содержание и скрывая их драматический событийный характер. Однако в качестве содержания усталость и лень не раскрывают своей сути, в частности, как результата бессильного неприятия. Их сущность целиком заключается в таком отказе. Видеть в них содержание означает поместить их прежде всего в качестве «психической реальности» в ткань сознания, придавая им во вторую очередь – в качестве атрибутов их психической субстанции – интенцию отказа, отрицающую мысль. Это означает интерпретировать в качестве теоретического отказа то событие отказа, каковым они являются по своей природе, тот уход от существования, который составляет их экзистенцию.
Существует утомление как утомление от всего и вся, но прежде всего от себя самого. Утомляет не частная форма нашей жизни – банальная и скучная среда, вульгарное и жестокое окружение, – утомление касается самого существования. Вместо того, чтобы забыться в легкости улыбки, когда существование творится невинно, невесомо паря в своей полноте, – а свободный грациозный расцвет подобен забвению, – существование в утомлении подобно напоминанию об обязательстве существовать абсолютно всерьез, во всей суровости нерасторжимого договора. Нужно что-то сделать, предпринять, к чему-то устремиться. Несмотря на фальшивую улыбку законченного скептика, который воздерживается от действия и желаний вслед за отказом от суждений, договорные обязательства давят как неизбежное «надо». Присутствуя подобно душе в глубинной потребности действовать и предпринимать, оно окрашивает ее своей интонацией. Утомление, однако – невозможный отказ от этого последнего обязательства. Посредством утомления мы хотим бежать от самого существования, а не от одной из его декораций, испытывая ностальгию по более прекрасным небесам. Бегство без маршрута и конца, оно не ищет причала. Как у настоящих путешественников Бодлера, речь идет об уходе ради ухода.
Но различая в утомлении движение, посредством которого существующее овладевает своим существованием из боязни отказа, утверждая, таким образом, специфическую связь с существованием – рождение как отношение, – не следует пугать эту связь с суждением. Утомление утверждается не как суждение о зло-бытии, аффективно окрашенное суждение о «содержании» утомления. Утомиться от всех и вся значит отказаться от существования до всякого суждения. Отказ заключен внутри утомления; всей своей сутью утомление реализует этот отказ существовать; оно есть лишь благодаря ему; оно, так сказать, сам способ, посредством которого может реализоваться феномен отказа существовать, подобно тому как в плане опыта только зрение есть постижение света, лишь слух – восприятие звука.
Лень – не праздность и не отдых. Как и усталость, она является позицией по отношению к действию. Но это не просто нерешительность, затрудненность выбора. Она не вытекает из недостатка размышления, так как не размышляет о своем конце. Она следует за интенцией. Как в знаменитом примере Уильяма Джемса, она находится между ясным долгом вставания и спусканием ноги с кровати. Но это и не физическая невозможность совершить действие, превосходящее наши силы, и не осознание такой невозможности, так как ее можно преодолеть, и уверенность в такой возможности порождает нечистую совесть лени. Разумеется, она, в определенном смысле, – отвращение к усилию. Но в каком смысле? Быть может, она предчувствует и остерегается содержания неудовольствия, боли, таящихся в усилии? Но лень – не страх боли и даже не разновидность этого страха. Родовое понятие боли совершенно не выражает специфическую трудность усилия и, следовательно, не позволяет постичь значение лени.
Она в основном связана с началом действия: побеспокоиться, встать. «Не заставляй их встать! Ведь это катастрофа», – говорит Рембо о «Сидящих», гноящихся сущностной безнадежной ленью. Лень относится к началу так, словно существование не следует непосредственно за ним, но заранее заторможенно проживает его. Здесь заключено нечто большее, чем протяженность длительности, незаметно протекающей между двумя мгновениями, – если только свойственное лени торможение не является в то же время выявлением начала, осуществляемого каждым мгновением согласно своей природе.
Эммануэль Левинас родился в 1905 году в Ковно (впоследствии Каунас). Получил воспитание в традициях иудаизма, однако учился в гимназии на русском языке, был хорошо знаком с русской литературой и философией. После получения Литвой независимости эмигрировал во Францию. Философию изучал в Страсбургском университете; во время учебы произошло знакомство Левинаса с Морисом Бланшо, положившее начало их долгой дружбе. В 1928 году он приступил к изучению феноменологии во Фрайбургском университете под руководством Эдмунда Гуссерля. Там же, во Фрайбурге посещал семинары Мартина Хайдеггера.
Лень – это невозможность начать, или, если угодно, это олицетворение начала. Она может быть включена в совершающееся действие; именно тогда исполнение как будто тащится по плохо замощенной дороге, подпрыгивая на мгновениях, с каждым из которых все начинается сначала – дело не идет, не клеится, предстает в своей дисконтинуальности, быть может, и являющейся его истинной природой.
Игра тоже начинается, но ее началу недостает серьезности. Это воплощенная легкость. Можно в любой момент выйти из игры. Она состоит из ряда актов начала – жестов, движений, решений, чувств; но реальность игры находится над этой основой и, в сущности, заключается в ирреальном.
Вот почему сценическая реальность – заметьте, это никогда не говорилось ни о стихах, ни о картине – всегда интерпретировалась как игра. Она не оставляет следов в качестве реальности. Предшествующее ей ничто равно ничто, следующему за ней. Ее события лежат вне настоящего времени. У игры нет истории. Это парадоксальное существование, не длящееся в обладании. Есть мгновение игры, но оно собой не дорожит. Оно не поддерживает с собой отношения обладания. Оно ничего не имеет, ничего не оставляет после своего исчезновения, «с головой» канув в небытие. Оно может закончиться столь блистательно, потому что никогда по-настоящему не начиналось.
В заброшенном храме все еще живет Бог, старый обветшалый дом еще посещают тени живших в нем; пустой театр ужасающе необитаем. В нем можно почувствовать присутствие игравших здесь Сары Бернар или Коклена, но от отчаяния или грусти Федры и Сирано де Бержерака ничего не осталось. Они рассеялись подобно легким облачкам, неразличимо перемешались, отмеченные все тем же ничто, составляющим сущность театральной атмосферы после представления.
Начало действия не «свободно, как ветер». Так, порыв просто присутствует, он наготове. Он свободно начинает и смело идет вперед. Ему нечего терять, не о чем беспокоиться, так как у него ничего нет. Или он подобен пожару, чей пылающий огонь сжигает его существо. Начало не похоже на свободу, простоту, бесполезность, навеваемые этими образами, имитируемыми игрой. В мгновение начала уже можно что-то потерять – ведь что-то уже имеешь, хотя бы само это мгновение. Начало не только есть, оно обладает собой, возвращаясь к себе. Движение действия одновременно склоняется к своему исходному пункту и идет к цели: тем самым, существуя, оно обладает собой. Как будто, путешествуя, мы должны постоянно заниматься своим багажом – сдаваемым и получаемым.
Действие не чисто. Его бытие сопровождается обладанием – одновременно обладающим и являющимся предметом обладания. Начало действия – уже принадлежность и озабоченность тем, чему оно принадлежит и что ему принадлежит. Принадлежа себе, оно сохраняется, само становится существительным, существом. Тем самым оно, по существу, является заботой. Оно озабочено самим собой.
Забота – не акт самого бытия на краю небытия, как полагает Хайдеггер. Напротив, она навязана прочностью начинающегося бытия, изначально обеспокоенного собственной переполненностью. Вместо бедности и наготы оно, в полном обладании собой, утверждает свою нетленность. Бытие обладает богатствами, которые, прежде чем стать источником наслаждения, становятся источником озабоченности.
Начать по-настоящему значит начать, неотчуждаемо владея собой. Это значит быть не в состоянии вернуться назад. Эго значит подняться на борт и отдать швартовы. Но тогда нужно прожить авантюру до конца.
Прервать то, что действительно началось – значит в некотором роде запершить его провалом, а не упразднить его начало. Провал – часть авантюры. Прерванное не исчезает в небытии, как игра. То есть действие – это запись в бытии. А лень как отступление от действия – нерешительность перед лицом существования, лень существовать.
Но будучи отказом от действия, невозможностью начать, не относится ли лень к бездействию как состоянию? Вяло лежа в постели, отказываясь от всякого действия, не реализуем ли мы лень как позитивное событие счастья быть укрытым в своей раковине? Не является ли лень привлекательностью долгого утреннего валяния в постели?
В той мере, в какой это состояние не является сном или дремотой – ниже мы еще вернемся к онтологическому значению сна, – это не покой. Ощущение «нужно попытаться жить» из «Морского кладбища» пронизывает его, подобно беспокойству, поэтому связь с существованием и действием налицо в самой сладкой лени. Лень угнетает, безделие тяготит, наскучивает. Человек наслаждения, развлечения, забавы избегает лени так же, как и работы.
Факт существования включает в себя связь, посредством которой существующее заключает договор с существованием. Он двойственен. Существованию главным образом не хватает простоты. Я обладает собой, в котором не только отражается, но с кем имеет дело как со спутником или партнером; такую связь называют близостью. Я никогда не является простодушно одиноким, простодушно бедным. Царствие Небесное ему уже закрыто. Существование отбрасывает неутомимо преследующую его тень. Оно не глядится в нее с невинностью Нарцисса, сливаясь со своим отражением, но узнает вместе с ней об утрате собственной невинности.
Иванушка-дурачок – простодушный и невинный Иван из русской народной сказки, – пытаясь убежать от своей тени, бросает ей на съедение обед, который должен был отнести отцу в поле; но тень не отпускает и неимущего как свою последнюю неотчуждаемую собственность.
Существование волочит за собой груз – хотя бы само себя, – обременяющий его экзистенциальное путешествие. Нагруженное самим собой – omnia sua secum portans, – оно лишено непоколебимого спокойствия античного мудреца. Оно не существует просто само по себе. Движение его экзистенции, которое могло бы быть прямым и ясным, изгибается и застревает в себе самом, выявляя в глаголе быть черты переходного глагола: не существуешь, но самосуществуешь.
Лень является ленью именно по отношению к этому предприятию. Трудность действия, от которого воздерживается лень, заключена не в некоем психологическом содержании боли, но в отказе предпринимать, иметь, заниматься. Лень – это бессильное безрадостное отвращение по отношению к самому существованию как грузу. Это страх жить, являющийся, тем не менее, жизнью, в которой боязнь непривычного, приключения, неизвестности – следствие тошноты, вызванной отвращением к предприятию существования.
Такова лень Обломова в истории радикальной и трагической лени существовать, описанная в знаменитом произведении русского романиста. На первой же странице романа Гончаров представляет нам своего героя лежащим, и это экзистенциальное decubitus остается доминирующим образом.
То, что отвращает усталость от самого осуществления существования, то, от чего она бессильно отказывается в рукопашной, лень отвергает, отвергая рукопашную. Она хочет, чтобы существование, этот «всеобщий фарс» Рембо, разворачивалось без нее. Но даже в таком отрицании второго порядка она является, тем не менее, осуществлением бытия: подступающая горечь – результат отступничества, лишь подтверждающего договор. И снова существование предстает как связь с существованием.
Но главное в лени – ее место до начала действия, в каком-то смысле ее нацеленность на будущее. Это не мысль о будущем, за которой следует воздержание от действия. В самой своей конкретной полноте она – воздержание от будущего. Открываемая ею трагедия бытия от этого лишь углубляется. Это усталость от будущего. Начало не стимулирует ее в качестве возможности возрождения, свежего радостного мгновения; она уже заранее реализовала его как усталое настоящее. Быть может, она показывает, что для одинокого субъекта будущее, девственное мгновение, невозможно.
Усталость и мгновение
Мы должны продолжить анализ усталости для уточнения выявленной нами связи между бытием и действием, с тех пор как обнаружилось, что начало действия заключает в себе «нужно быть», – начало действия, по-видимому, содержащее фундаментальную структуру существования, раздваивающегося на «быть» и «иметь» и рушащегося под грузом «иметь».
Усталость, даже та, – та, особенно – которую легкомысленно называют физической, возникает сначала как напряженность, онемение, некое скрючивание. Будучи для психолога и физиолога мускульным обессиливанием и отравлением, она привлекает внимание философа совсем в другом отношении. Философ обязан поместить себя в мгновение усталости и обнаружить ее событие. Не ее значение по отношению к некоторой референтной системе, но тайное событие, осуществлением, а не только исходом которого является данное мгновение. Нужно обшарить мгновение, найти прячущуюся в еще неведомом измерении его диалектику – таков основной принцип избранного нами метода, который прояснится путем применения к совокупности наших исследований.
Оцепенение от усталости весьма характерно. Оно проистекает от невозможности успеть, постоянно увеличивающегося разрыва между бытием и тем, к чему оно все еще привязано; так рука постепенно отпускает то, за что держится, отпускает в то самое мгновение, когда еще держит.
Усталость – больше, чем причина этого отпускания, она и есть само это отпускание. Она такова в той мере, в какой живет не просто в руке, отпускающей с трудом приподнятый груз, но в руке, дорожащей тем, что отпускает; даже отпустив, рука судорожно сжимается. Действительно, усталость присутствует лишь в усилии и работе. Конечно, существует сладкая истома утомления, но это уже сон, в котором происходит усталое действие. Итак, далее мы покажем, что такие «ножницы» между бытием и им самим, которые мы считает основной характеристикой усталости, свидетельствуют о вмешательстве сознания, го есть о возможности «прервать» бытие посредством сна или забытья.
К чему мы стремимся, поднимая этот груз? Конечно, к цели действия. Она неуклонно присутствует среди всех наших повседневных занятий. Мы свободно стремимся к ней. Если чемодан кажется слишком тяжелым, в нашей власти поставить его, позвать более сильного, чем мы, носильщика, отказаться что-либо предпринимать. Если в усилии и присутствуют принуждение и зависимость, эта зависимость, по-видимому, может быть лишь внешней по отношению к нему в той мере, в какой цель навязана нашей воле.
Но мгновение усилия содержит и нечто большее. Оно свидетельствует о порабощении, непосредственно ставящем под сомнение нашу свободу в другом отношении. В акте сотворения божественный Глагол является гарантией высшей власти именно в качестве слова. Слово отделяется от того, кто его произносит; оно летит.
Бог как истинный Бог не формировал творение сам, не приложил к нему руку, подобно демиургу. Его действие – магическое. Напротив, труд и усилие человека предполагают предшествующую им ангажированность. Мы впряглись в воз. Мы ему подчинились. В униженности человека, согбенно корпящего над своей работой, выражены заброшенность, самоотречение. Усилие, несмотря на его вполне свободный характер, свидетельствует об обреченности. Это усталость и труд. Усталость – не дополнительный феномен: в каком-то смысле усилие отталкивается именно от нее и к ней же возвращается.
Усилие отталкивается от усталости и возвращается к ней. То. что называют напряжением усилия, создано двойственностью порыва и усталости. Разумеется, творческий момент силы осуществляется вопреки усталости, благодаря риску. Но сам момент творения ex nihilo в качестве усилия – триумф над отчаянием и пик усталости. Перевод этой двойственности на язык физики в виде двух разнонаправленных векторов не заменяет описания конкретного факта усилия и его внутренней диалектики, где творческий момент в некотором роде вырывается за пределы обладания, ограниченного и нагруженного усталостью, задерживающей порыв.
Эту ситуацию не следует также описывать как простую регистрацию сознанием игры физических сил. Усилие – не познание. Это событие. Опережая себя и настоящее, усталость в экстазе порыва, превращающего настоящее в предшествующее, отстает от себя и от настоящего. Момент, благодаря которому порыв оказывается вовне, обусловлен фактом его нахождения здесь, по сю сторону. То, что называют динамизмом порыва, состоит одновременно из двух этих моментов, а не из предвосхищения будущего, как утверждается в классических исследованиях, пренебрегающих феноменом усталости. Усилие есть усилие настоящего, отстающего от настоящего.
На что обрекает усталость? Цель усилия выбрана свободно. Мы к ней не приговорены. Но если считать, что причиной усилия является сопротивление материала, то не будет ли обреченность, о которой мы говори, лишь отчаянием конечного существа, не соответствующего собственным амбициям и слишком слабого для этого мира? Но усилие может быть успешным и соответствовать тем реалиям, на которые посягнуло.
Однако в этой картине борьбы с материей философы просто задают само понятие предполагаемого действия. Оно не выводится, то есть у него нет философски отмеченного места в экономике бытия. Таким образом, введение этого понятия одновременно со столь же темным понятием материала и его сопротивления не позволяет осознать конкретный человеческий факт усилия и усталости. Напротив, исходя из мгновения усилия и его внутренней диалектики, мы, вероятно, сможем постичь понятие деятельности и ее роль в человеческом существовании.
Нам откроется смысл обреченности, заключенной в усилии, то, посредством чего оно впрягается в воз, если мы обнаружим его связь с мгновением. Волшебство безразлично к длительности. Это замок, возведенный за одну ночь, внезапное появление золоченой кареты лишь по мановению волшебной палочки. Палочка – неотторжимый атрибут волшебника. Ее мановение – граница времени, когда волшебник наблюдает за своим творением. Он не вникает в мгновение подлинного создания произведения. Он следит за ним со стороны. Напротив, труд и усилие человека – способ шаг за шагом сопровождать создающееся произведение.
Слушая мелодию, мы целостно воспринимаем ее длительность. Не обращаясь к анализу сложных музыкальных феноменов, можно сказать, что мгновения мелодии существуют лишь в той мере, в какой они поглощаются длительностью в мелодии, являющейся непрерывностью. Если мелодия проживается музыкально, вне контроля профессора, слушающего своего ученика, то есть не как труд и усилие, – мелодия лишена мгновений. Это совершенная модель, с которой Бергсон списал свою чистую длительность.
Конечно, можно разделить музыкальную длительность на части и подсчитать их. Но каждое мгновение не в счет. Мгновения мелодии возникают, лишь чтобы умереть. Фальшивая нота – звук, противящийся смерти. Настоящее исчезает не только в рефлексии, объявляющей его неуловимым; по самому своему способу возникновения в мелодии это – рассеивание. Оно отмечено недействительностью. Не существует музыки в том смысле, в каком мы говорим о реальных существах, возможных воспроизведений, не являющихся самой музыкальной реальностью, со своими ритмом и длительностью. Музыку, по преимуществу, играют. Не существует ментального образа мелодии. Воспроизвести ее значит мысленно проиграть.
Неспособность к чистой игре, быть может, является основной причиной смертельной скуки очерствевших взрослых, по обязанности посещающих концерты. Музыку и игру сближает длительность, в которой мгновение не принадлежит себе, не останавливается, не является настоящим. Усилие исключает игру. Конечно, оно может быть чисто спортивным; но тогда игра происходит в каком-то смысле поверх усилия, там, где мы разводим усилие и его цель, где можно наслаждаться его незаинтересованным бесполезным характером. Оно входит в более широкую психологическую систему, соотносясь с историей и временным горизонтом. Мгновение усилия, даже спортивного – прекращение всякой игры, серьезное предприятие, усталость. И так же поверх собственно усилия – в мысленной позиции по отношению к нему – находится та мистика груда, которая эксплуатирует темы радости или свободы труда. Радость никогда не заключена в самом труде. Она связана с другими соображениями – радостью выполненной задачи и долга, героизмом трудностей и самопожертвования.
Длительность усилия целиком состоит из остановок. Именно в этом смысле оно шаг за шагам сопровождает создающееся произведение. Разрывая и вновь связывая нить времен, в длительности усилие берет на себя мгновение. Усилие отстает от мгновения, которым обременит себя, в отличие от мелодии, в которой оно освобождено от настоящего, похищено, унесено ею; и одновременно усилие уже вовлечено в настоящее, в отличие от порыва, влекомого мгновением будущего. Усилие борется с мгновением как неизбежным настоящим, в которое оно безвозвратно вовлекается. Посреди анонимного течения существования происходит остановка, занимается позиция. Усилие – это само осуществление мгновения.
Таким образом, мы можем определить место деятельности в человеческом существовании. Приходя к понятиям действия и усилия, мы не исходим из уже содержащей их классической темы человека или духа, борющегося с материей либо миром. Понятия действия, сопротивления и даже материи происходят из первостепенного события настоящего как моменты онтологической авантюры. Действовать, значит взять на себя настоящее. Это не значит повторять, что настоящее актуально; но что настоящее – это появление из анонимного шума существования субъекта, борющегося с этим существованием, связанного с ним, берущего его на себя. Действие – это взятие на себя. Тем самым действие по своей сути является подчинением и зависимостью; но, с другой стороны, оно – первое проявление или конституирование самого существующего, кого-то, кто есть. Ведь усталость, задерживая в настоящем, обеспечивает дистанцию, формирующую связь: настоящее создается взятием на себя ответственности за настоящее.
Усилие обрекает именно потому, что берет на себя мгновение как неизбежное настоящее. Оно – невозможность избавиться от открывающегося вида на вечность. Оно – обреченность, так как полностью берет на себя мгновение и в это мгновение сталкивается с суровостью вечности. Отсюда глубокое размышление Бодлера о скелете-пахаре. Существование кажется ему одновременно безвозвратно вечным и как бы обреченным на, увы, вечные муки! Быть может, в какой-то неведомой стране нам придется содрать кожу с не поддающейся обработке земли и вогнать в нее тяжелую лопату нашей босой окровавленной ногой.
Итак, усилие – не только форма, в которой хозяин по преимуществу заставляет раба нести меты своего рабства. Событие беспощадной ангажированности, не знающей искупления, присуще и совершенно свободно выбранному труду, самому спонтанному усилию. Не мука усилия превращает его в удел рабства; усилие мучительно, потому что является в то мгновение событием порабощения. Древнее проклятие труда связано не только с необходимостью работать ради пропитания; оно целиком заключено в мгновении усилия.
Таким образом, смысл усилия и печать свободы или порабощения. проявлением которой оно является, не следует искать в отношении работающего человека к обрабатываемому по его усмотрению материалу, либо к заставляющему его работать хозяину. Следует прежде всего обратиться к самому моменту совершения усилия и, теперь уже можно это сказать, к осуществляемому усилием мгновению, в котором уже сквозит усталость. Мука усилия, или усталость, целиком состоит из такой приговоренности к настоящему.
Но если усталость – приговоренность к бытию, она является также онемением, иссушением, разрывом с живительными источниками. Рука не выпускает поднимаемый груз, но как бы предоставлена сама себе, рассчитывает лишь на себя. Оставленность sui generis. Это не одиночество человека, покинутого миром, за ходом которого он уже не поспевает, а одиночество, если можно так выразиться, человека, не поспевающею за собой, отделяющегося от себя – в вывихе Я по отношению к себе самому, – не воссоединяющегося с собой в то мгновение, в которое он тем не менее навеки вовлечен.
Устать значит устать от бытия. До всякой интерпретации, в конкретной полноте усталости. В своей простоте, целостности, темноте усталость – своего рода отставание в существовании, вносимое существующим. И это отставание образует настоящее. Благодаря подобной дистанции в существовании, существование является связью между определенным существующим и собой. Это – возникновение существующего в существовании. И наоборот, внутренне почти противоречивый момент настоящего, отстающего от себя самого, – не что иное как усталость. Усталость не сопровождает, а осуществляет его. Отставание – это она и есть. Поглощение существования мгновением здесь непосредственно ощутимо. Конечно, усталость – не истечение срока подписки на бытие. Заключающееся в ней отставание все еще остается вписанным в существование, но именно особенность этой вписанности, ее некоторая неуверенность, позволяет уловить ее, захватить врасплох ту операцию поглощения, которую навсегда скрывает взятое на себя существование.
Таким образом, если настоящее создается путем взятия на себя бремени настоящего, если отставание усталости создает дистанцию, в которую включается событие настоящего, если, наконец, это событие соответствует возникновению существующего, для которого быть значит брать на себя бытие, – существование существующего по сути есть действие. Нужно, чтобы существующее было действием, даже когда это бездействие.
Такая деятельность бездеятельности – не парадокс. Сесть на землю: сам этот акт – уже отдых, в той мере в какой отдых является не чистым отрицанием, а напряженностью поддержания, осуществления здесь. Основная деятельность отдыха, его основа, обусловленность предстают, таким образом, в качестве самой связи с бытием, возникновения существующего в существовании, ипостаси. Общей целью данного труда является не что иное как объяснение импликаций этой фундаментальной ситуации.
Но если активный момент действия, составляющий его актуальность, не что иное как поглощение настоящего, то труд, направленный на объекты мира, содержит, по-видимому, нечто большее, чем такое поглощение. Осуществляемое им поглощение обретает в мире новое предназначение. Что означает по отношению к онтологической функции действия та роль, которую оно берет на себя и мире? Что есть мир в онтологической авантюре, где существующее возникает как гипостазирование существования.
Намерения
Взять на себя мгновение посредством усилия не означает создать связь между собой и миром.
Самое явное различие проистекает из того факта, что в мире мы имеем дело с вещами. Если, беря на себя мгновение, мы безвозвратно обязуемся существовать в чистом событии, не отсылающем к какому-либо существительному, вещи, то в мире на смену перипетиям действия бытия, бытия-глагола, приходят существительные в сопровождении прилагательных, вещи бытия, обладающие ценностью, ждущие наших намерений. Быть в мире значит быть привязанным к вещам. «Я из тех, для кого внешний мир существует» Теофиля Готье выражает радостный вкус к вещам, составляющий бытие в мире.
Понятие намерения наиболее точно выявляет эту связь. Но его нужно воспринимать не в нейтральном развоплощенном смысле, в котором оно фигурирует в средневековой философии и у Гуссерля, но в общепринятом значении, включающем стимул желания. Желания, а не заботы, если только это не озабоченность непосредственным.
Забота существовать – это онтологическое продолжение отсутствует в намерении. Желая, я не обеспокоен бытием, а поглощен желаемым, вещью, которая полностью погасит мое желание. Я невероятно искренен. За желаемым в качестве желаемого не вырисовывается никакой последующей отсылки, указывающей на связь желаемого с авантюрой существования, в его экзистенциальной наготе. Конечно, мы не живем, чтобы есть, но неверно говорить, что мы едим, чтобы жить. Мы едим, потому что голодны. У желания нет тайной подоплеки, похожей на мысли. Это добрая воля. Все остальное – биология. Желанное – цель, желанное – предел.
Конечно, желание бессознательно предполагает нечто большее, чем его объект, и может превзойти желаемое; разумеется, мы всегда имплицитно понимали смысл слова «быть» в его обнаженной бытийности, поскольку наши объекты существуют. Но оценивался ли по достоинству тот факт, что все это – бессознательно и имплицитно? Со времени открытия бессознательного – такое терминологическое противоречие свидетельствует о существенном интеллектуальном потрясении – философия мыслит бессознательное как другое сознание, не признавая онтологическую функцию бессознательного и его специфическую связь с сознательным озарением, с откровенностью, возникающей из тьмы, глубины и двусмысленности бессознательного.
Бессознательное интерпретируется в терминах сознания, и наоборот. Бессознательное предстает как возможное, или зарождение, или вытеснение. В действительности же импликация, на которую ссылаются, говоря об «имплицитных знаниях», уже не представляет структуру познания; намерение и свет как основные события мира там больше ничего не значат.
Сознание – это именно искренность. Помещая сущее в мир в качестве интенции, прежде всего утверждают – история нашей цивилизации и философии подтверждает это, – что мир является полем сознания; во всяком случае, особая структура, характеризующая сознание, управляет и делает осмысленными любые просачивания бессознательного в мир. Бессознательное играет свою собственную роль «до» мира.
Философия и цивилизация Запада никогда не выходят «за пределы чисел и существ», они обусловлены светским миром. Сама любовь мыслится как привлекательность желаемого, где «молодой человек» или «красивая девушка» – лишь повод. Orekton книги X «Метафизики» Аристотеля – высшее бытие, неподвижное, любимое, но вовсе не любящее, предел. Проблема Блага ставится как проблема конца.
В действительности пара «бытие-ценность» вовсе не антитетична. Реальность вещи состоит именно в ее конечности. Вещь как конец намерения – это цель, предел, крайность. В качестве ценности, цели желания объект – это некое бытие, конец движения, начало неподвижности, спокойного отдыха в себе. Его «в себе» вытекает из движения; но хотя понятие движения и противопоставляется объекту, движение своей однозначной откровенностью утверждает последний, наделяет его значением.
В западном идеализме в целом существовать соотносится с таким интенциональным движением, направленным изнутри вовне. Сущее – это то, что продумано, увидено, задействовано, желаемо, прочувствовано; это объект. Таким образом, у существования в мире всегда есть центр; оно никогда не бывает анонимным. Понятие души, закрытого внутреннего мира является для существования мира определяющим. Реализм не избегает его, идеализм не стремится его избежать. Мир – это то, что нам дано. Потрясающе точное выражение: конечно же, Данность дана не нами, но мы ее приемлем. У нее уже есть сторона, свидетельствующая о конце намерения.
Намерение не просто направлено на объект, этот объект находится в нашем распоряжении. Именно этим желание и аппетит коренным образом отличаются от вечно беспокойной потребности. Платоновская теория негативных удовольствий, которым предшествует нехватка, не знает того обещания желаемого, которое само желание несет в себе как радость. Радость, не связанную ни с «качеством», «психологической природой» того или иного желания, ни со степенью его интенсивности, ни с сопровождающим его шармом легкого возбуждения, но с самим фактом, что мир – дан. Мир – это мир, открытый нашим намерениям; это щедрость земной пищи, в том числе раблезианской; это мир, где молодость счастлива и нетерпелива в желаниях. Он заключается не в дополнительном качестве объекта, но в предназначении, указанном его открытием; в самом этом открытии, свете. Объект предназначен для меня, он мой. Желание как связь с миром включает в себя одновременно дистанцию между мной и желаемым и, следовательно, то время, которое у меня еще есть, – и обладание желаемым, предшествующее желанию. Подобное положение желаемого до и после желания вытекает из его данности. Факт данности и есть Мир.
Резко выделяющиеся в мире события, такие как встреча с другим, могут включаться и действительно включаются в него посредством цивилизации, благодаря которой нам совершенно недвусмысленно дано все и вся.
Разумеется, к другому в мире не относятся, как к вещи, но он никогда не отделяется от вещей. Мало того, что к другому относятся, исходя из его общественного положения, а уважение к личности проявляется в уважении ее прав и прерогатив – институты, как бы расставляя вещи, связывают нас с людьми, сообществами, историей и сверхъестественным: другой уже по одежке является в мире вещью.
Мы имеем дело с одетыми людьми. Человек уже элементарно позаботился о своем туалете. Он посмотрелся в зеркало и увидел себя. Он умылся. смыл с лица остатки сна и следы инстинктивной настороженности – он чист и абстрактен. Социальность прилична. Самым тонким общественным отношениям придается форма; она блюдет видимость, придавая светскость любой двусмысленности, одалживая ей одежду откровенности. То, что не подчиняется формам, отсекается от мира. Скандал скрывается в темноте, дома, у себя – в своего рода экстерриториальности по отношению к миру.
Встречающаяся простая нагота тела ничего не меняет в универсальности одежды. Нагота здесь теряет значение. Призывная комиссия обращается с человеческими существами как с человеческим материалом. Они одеты в форму. Красота – совершенная форма – это высшая степень совершенства, и античные статуи никогда не бывают действительно голыми.
Форма – то, чем человек поворачивается к солнцу, благодаря чему имеет лицо, которое дарит, предлагая себя. Она скрывает наготу, в которой раздетый человек скрывается от мира, в которой он действительно есть, его существование протекает словно в другом месте, имеет «изнанку», будто он застигнут «как мелькнувшая из-под рубашки голая грудь». Вот почему отношение к наготе является подлинным опытом инаковости другого – если только термин «опыт» возможен применительно к отношению, выходящему за границы мира. Социальности в мире не присуща эта тревога человека перед лицом другого человека, перед инаковостью. Конечно, она включает в себя гнев, возмущение, ненависть, привязанность и любовь, направленные на качества и сущность другого; но считающееся болезненным врожденное смущение перед самой инаковостью другого изгнано из мира. Нужно найти, что сказать своему спутнику – обменяться мыслями, вокруг которых, как вокруг третьего члена отношения, обязательно выстроится социальность.
В мире социальность является коммуникацией или общностью. Поссориться значит констатировать отсутствие чего-либо общего. Контакт возникает благодаря причастности к чему-то общему – идее, интересу, произведению, трапезе, «третьему человеку». Люди не находятся просто друг против друга, они пребывают друг с другом вокруг чего-то. Ближний – это сообщник. Я как термин отношения вовсе не теряет в нем своей самости. Вот почему цивилизация как связь с людьми сохранила формы приличий и одновременно так и не смогла преодолеть индивидуализма: индивид в полной мере сохраняет свое Я.
Все конкретные отношения между людьми в мире заимствуют свой реальный характер у третьего термина. Это общность. Когда отношения начинают устанавливаться непосредственно между личностями, мы предчувствуем непрочность самих этих личностей, ставших фантасмагоричными. Когда о ком-то говорят, что у него характер или натура, что эго «человек», существо во плоти и крови, имеют в виду связь с чем-то существенным.
Реальность и конкретность человеческого существа измеряется здоровьем – откровенным движением желающего к желаемому, доброй волей, твердо знающей, чего она хочет. Когда Я является центром доброй воли, а мысли и действия не маскируют некое Я, неспособное раскрыться, – критик, закрывающий роман, заявляет: в нем есть реальные персонажи. В противном случае он упрекает романиста в заидеологизированности; тогда последнее слово остается за врачом, чьей речи охотно подражают, – ведь здоровье и болезнь описывают именно связь намерения с собственным пределом. Он заявляет, что принц Гамлет безумен, и отказывается продолжать анализ – ведь никто не обязан бредить вместе с сумасшедшими.
Таким образом, бытие в мире характеризуется откровенностью намерения, достаточностью мира и удовлетворением. Мир – профанный и светский. Со времен Аристотеля мы мыслим мир посредством феномена формы, прекрасно одевающей содержание. Точки объекта, составляющие его светящуюся поверхность, образуют перспективу, они показывают нам объект, ограничивая его случайности и капризы. Показывается и поддается нам непостижимая тайна вещи. Благодаря формам мир устойчив и крепок. Объекты определяются своей конечностью: форма как раз является тем способом окончания, когда законченное определено и уже доступно восприятию.
Итак, достойно сожаления заблуждение современной философии, поместившей события – ей принадлежит несомненная заслуга их открытия под чисто негативным термином бессознательного – внутрь мира и осудившей в качестве лицемерия, вырождения, «буржуазности», бегства от сути то поведение в мире, чья светскость и удовлетворенность просто свидетельствуют о самом предназначении мира. Другое дело, что можно задаться вопросом о месте мира в онтологической авантюре и искать эту авантюру внутри самого мира.
Таким образом, для нас вновь обретает свое значение феноменологическая редукция Гуссерля, знаменитая epoche. Она состоит в проводимом ею разделении между судьбой человека в мире, где всегда есть объекты, как и люди, и дела, которые нужно сделать, – и возможностью снять это «утверждение естественной позиции», начать собстственно философское размышление, которое сможет отыскать смысл самой «естественной позиции», то есть мира. Оставаясь в мире, мы не можем вынести заключение о нем.
Мы склонны видеть одно из самых глубоких хайдеггеровских открытий в попытке отделить понятие мира от понятия суммы объектов. Но для описания бытия-в-мире немецкий философ и обратился именно к онтологической конечности, которой подчинил объекты в мире. Усмотрев в объектах «техническое» – в том смысле, в каком говорят, например, о «военной технике» – он включил их в озабоченность существованием, равнозначную, в его понимании, самой постановке онтологической проблемы. Тем самым он недооценил в основном мирской характер бытия в мире и искренность намерения.
Не все, данное в мире – инструмент. Для интендантской службы пища это довольствие: дома, укрытия – «казарма». Для солдата хлеб, гимнастерка, койка – не материальная часть. Они не «с целью», но цели. Формулировка «дом – это средство жительства» совершенно неправильна; во всяком случае, она не учитывает того исключительного места, которое ощущение «у себя дома» занимает в жизни человека, принадлежащего к оседлой цивилизации, того, что всяк хозяин в своем доме; говорить, что одежда существует, чтобы надевать ее на себя, значит не улавливать то, посредством чего одежда избавляет человека от унижения быть голым; продовольствие в еще меньшей мере принадлежит к категории «материальной части».
Остановимся подробнее на примере пищи. Он занимает привилегированное место в повседневной жизни, особенно благодаря репрезентации связи между желанием и его удовлетворением, воплощающей сам тип жизни в мире. Эта связь характеризуется полным соответствием между желанием и его удовлетворением. Желание прекрасно знает, чего оно желает. И пища позволяет полностью реализовать его намерение. В определенный момент все съедено.
Сравним еду с любовью, находящейся по ту сторону экономической деятельности и мира. Любовь характеризуется сущностным, неутолимым голодом. Пожать руку другу значит высказать ему свою дружбу, но высказать ее как нечто невыразимое, более того, нечто несвершившееся, как перманентное желание. Сама позитивность любви заключена в ее негативности. Поддерживающий пламя хворост не сгорает. Трепет, который испытываешь перед любимым существом, не только предшествует тому, что на языке экономики называют обладанием; он присутствует и в самом обладании.
В беспорядочности ласк заключено признание невозможности доступа, неудавшегося неистовства, отказа в обладании. Поцелуй и укус – трагически насмешливое подобие «еды». Как будто ошиблись в природе желания, поначалу спутав его со что-то ищущим голодом, а затем обнаружив, что это ни на что не направленный голод. Другой – именно такое измерение без объекта. Сладострастие – погоня за все более щедрым обещанием; его порождает усиливающийся голод, освобождающийся от всякого бытия. Нет цели, не видно конца.
Сладострастие бросается в безграничное, пустое, головокружительное будущее. Оно поглощает чистое время, не заполненное, не отмеченное никаким объектом. «Удовлетворение» – не пребывание в потустороннем, но возврат к себе, в однолинейный мир настоящего. Это падение совершенно несравнимо с насыщением, что бы ни говорили, помещая все относящееся к любви среди экономических категорий вместе с аппетитом и потребностями. Напротив, еда спокойна и проста; в ней полностью осуществляется откровенность намерения: «человек, который ест – самый праведный среди людей».
Целостность нашего бытия-в-мире характеризуется структурой, в которой объект точно согласуется с желанием. Объект действия, по крайней мере на уровне феномена, никогда не отсылает к озабоченности существованием. Именно он составляет наше существование. Мы дышим, чтобы дышать; едим и пьем, чтобы есть и пить; укрываемся, чтобы укрываться; учимся, чтобы удовлетворить наше любопытство; гуляем, чтобы гулять. Все это – не для того. чтобы жить. Все это и значит жить. Жить – это откровенность. Мир, – в противоположность тому, что миром не является, – это мир, где мы живем, гуляем, обедаем и ужинаем, ходим в гости, посещаем школу, беседуем, ставим опыты и занимаемся исследованиями, пишем и читаем книги; это мир Гаргантюа и Пантагрюэля, а также Мессира Гастера, первого Знатока Искусств в мире; но это и тот мир, где Авраам пас свои стада, Исаак рыл колодцы, Иаков строил дом, где Эпикур возделывал свой сад и где «каждый защищен тенью своего фигового дерева и виноградника».
Быть в мире значит именно вырваться из последней причастности к инстинкту существовать, из всех пропастей Я, которому никогда не освободиться от масок, чьи положения всегда – позы, кто не способен исповедоваться, – и откровенно идти к желаемому, принимая его за то, что оно есть. Это сама возможность желания и откровенности. В цепи, которая, по Хайдеггеру, приводит каждый миг нашего существования к задаче существовать и где, нажимая на наш дверной звонок, мы открываем полноту существования, так как по ту сторону действия мы уже прошли все промежуточные этапы, отделяющие это действие от самой заботы быть, – сознание описывает замкнутый круг, где и пребывает, отказываясь от всякой последующей конечной цели, круг, где может быть место удовлетворению и исповеди.
Этот круг и есть мир. Сопряженность с заботой в нем, по крайней мере, ослаблена. В эпохи нищеты и лишений за объектами желания брезжит тень последующей конечной цели, затемняющая мир. Когда нужно есть, пить и согреваться, чтобы не умереть, когда пища становится топливом, как на некоторых тяжелых работах – кажется, что перевернутый, абсурдный, приближающийся к своему концу мир должен быть обновлен. Время выходит из себя.
Совершенно очевидно, что желание не самодостаточно, оно сопряжено с потребностью и отвращением к сытости; но мир в онтологической авантюре – это эпизод, вовсе не заслуживающий названия падения, обладающий собственным равновесием, гармонией и позитивной онтологической функцией: возможностью вырваться из анонимного бытия. Мы воспринимаем мир всерьез в тот самый момент, когда он, кажется, рушится, а мы еще предпринимаем разумные действия и поступки; когда приговоренный выпивает свой стакан рома.
Назвать мир обыденным и осудить как неподлинный значит недооценить искренность голода и жажды; под предлогом защиты человеческого достоинства, скомпрометированного вещами, закрыть глаза на ложь капиталистического идеализма, а также на предлагаемое им бегство в красноречие и опиум.
Великая сила марксистской философии, исходящей из человека экономического, состоит в возможности полностью избежать лицемерия проповеди. С позиций искренности намерения, чистосердечия голода и жажды предлагаемый марксистской философией идеал борьбы и самопожертвования, побуждение к культуре – лишь продолжение этих намерений. Марксизм притягателен именно сущностной искренностью этого предложения и призыва, а не мнимым материализмом. Он вне всегда возможного подозрения, бросающего тень на любой идеализм, не коренящийся в простоте и однолинейности намерения. Ему не приписываются задние мысли лжеца, а также того, кто обманут или пресыщен.
Как мы сейчас покажем, жизнь в мире – это сознание, поскольку оно дает возможность существовать в глубине существования. Откровенность по отношению к вещам – это нерешительность по отношению к существованию, предстающему как задача, которую следует взять на себя, и порождающему субъект, существующее: существующее возьмет на себя существование.
Свет
Мир – это данность. Облекая объект, форма представляет нам его. Но не спутали ли мы практическую структуру деятельности и желания с теоретической структурой формы? Не вообразили ли мы – жертвы закоренелого интеллектуализма, – что теоретическое созерцание форм является условием практической деятельности и желания? Мы не учитывали это различие: дело в том, что практическое и теоретическое объединены в исходной данности. Созерцание направлено на объект как данность. Тем самым оно больше, чем «чистое созерцание», это уже элемент действия. Не метафорического действия, но намерения, то есть желания, стремления взять, присвоить; но взять то, что изначально дано. Мы заменяем понятие созерцания, полностью чуждого созерцаемым формам, намерением, направленным на то, что дано.
Следует описать собственное движение интенции, которое Гуссерль анализирует либо в его спецификациях, либо в сочетаниях с другими намерениями. Данность – не мы. Я обладает ею, но не угнетено этим обладанием, оно сохраняет по отношению к объекту ту дистанцию и сдержанность, которые отличают интенцию от наслаждения. Это обладание на расстоянии, свободное обладание и составляет интенциональность интенции. Конечно, открытие этого понятия было воспринято, особенно в ту эпоху, когда Я мыслилось вне мира, как открытие нашего присутствия в мире, вовлеченности в мир, содержащейся в самом бытии Я; но не менее важна и другая сторона этого феномена. Следует подчеркнуть, что благодаря интенции наше присутствие в мире осуществляется на расстоянии, мы отделены от объекта интенции расстоянием, разумеется, преодолимым – и все же это дистанция. Ситуация, чья банальность вырисовывается при сравнении со связью существующего с существованием, из которой мы исходим.
Конечно, эта связь – событие и отношение, но двойственность членов такого отношения обусловлена тем фактом, что существование, собственно, – не термин, не существительное; оно липнет ко мне, вместо того, чтобы оставаться на расстоянии. Я не направлено на свое существование, оно включено в него. Находясь во власти, существование владеет. Мир, данный в интенции, оставляет Я свободу по отношению к миру. Данность не давит нам на плечи, она здесь снята, как бы сдана на хранение.
Внешний характер вещей связан с фактом их доступности для нас, нашего приближения к ним: объект отдается, ждет нас.
Таково законченное понятие формы. Это то, благодаря чему вещь показывается и подает повод; то, что в ней освещено, доступно восприятию; то, что ее поддерживает. Вещь – всегда объем, чьи внешние поверхности поддерживают содержание, одновременно показывая ею. Действительность состоит из достаточно прочных элементов. В них вполне возможно проникнуть. Но такое проникновение не позволяет разбить форму, оно скользит по ее поверхности.
Я в мире также одновременно и тяготеет к вещам, и уходит от них. Это – интериорность. Я в мире обладает внутренней и внешней сторонами.
Сказать, что интенциональность и есть источник «смысла», значит определить ее. Смысл – это то, благодаря чему внешнее пригнано к внутреннему и соотносится с ним. Изначально смысл не является сведением познания или восприятия к принципу или понятию. Иначе в чем бы состоял смысл несводимого принципа? Смысл – это проницаемость для разума, характеризующая то, что называют ощущением; или, если угодно, это сияние.
Действительно, мы можем говорить о видении и свете в связи с любым чувственным или интеллигибельным восприятием: мы видим прочность объекта, вкус блюда, запах духов, звук инструмента, верность теоремы. Исходит ли он от чувственного или интеллигибельного солнца, свет со времен Платона обусловливает любое бытие. Мысль, волевой акт, чувство, независимо от дистанции между ними и интеллектом, являются прежде всего опытом, интуицией, ясным видением или ясностью, стремящейся проявиться. Забота Хайдеггера, утратившая фундамент восприятия, тем не менее содержит озарение, превращающее ее в понимание и мысль. Таким образом, двойственность внешнего и внутреннего содержится в глубине самого Dasein, солидаризируясь с традиционной онтологией в целом, обращающейся к существованию посредством мира.
Свет, наполняющий нашу вселенную – независимо от его физико-математического истолкования – феноменологически является условием феномена, то есть смысла: объект, существуя, существует для кого-то, предназначен для него, уже тяготеет к внутреннему и, не растворяясь в нем, отдается. То, что исходит извне – озарено – и понято, то есть исходит от нас. Благодаря свету объекты являются миром, то есть принадлежат нам. Собственность – составляющая мира: она дается и воспринимается посредством света. Восприятие как основа всех наших ощущений – источник собственности в мире; собственности, не являющейся обузой, не имеющей ничего общего с притяжательным характером выражений типа «мой крест».
Освещенное пространство целиком сосредоточивается вокруг владеющего им разума. В этом смысле оно уже является своего рода результатом синтеза. Пространство Канта – сущностно освещенное. Оно доступно, исследуемо во всех своих измерениях. Оно уже поддается поглощающему его движению, мгновенно осуществляемому видением, – предвосхищаемой модели скорости. Тем самым видение – по преимуществу смысл. Оно схватывает и размещает. Связь объекта с субъектом дается одновременно с самим объектом. И открывается горизонт. Смутность других ощущений связана с отсутствием горизонта, с тем удивлением, которое они как таковые вызывают у нас.
Таким образом, свет дает возможность окутать внешнее внутренним, что образует самое структуру cogito и смысла. Мысль – всегда ясность или заря ясности. Ее сущность составляет чудо света: благодаря смету объект, приходящий извне, уже принадлежит нам в предваряющем его горизонте; приходя из уже воспринятого извне, он становится как бы пришедшим из нас, затребованным нашей свободой. Антитеза a priori и a posteriori, а также созерцания и желания, в момент ясности преодолевается.
Итак, мир, чье существование характеризуется светом, не является суммой существующих объектов. Сама идея целостности, системы понятна лишь благодаря постигающему ее существу. Целостность существует постольку, поскольку отсылает к освещенному внутреннему. Здесь мы признаем глубину взглядов Канта на роль синтеза апперцепции и ее целостности в конституировании мира – при том условии, что речь идет о синтезе интуиции, видения, света.
Понятия данности, намерения и света подводят нас к понятию знания, посредством которого западная мысль в конечном итоге интерпретирует сознание.
Речь идет о знании в очень широком смысле. Разумеется, западной философии, помимо интеллекта, знакомы и другие формы сознания; но даже в своих наименее интеллектуальных перипетиях разум – это то, что знает. Акты чувствования, страдания, желания или воли принадлежат к жизни разума самим фактом своей осознанности, как опыты, мысли в картезианском смысле.
Эмпиризм, видящий источник познания в ощущениях, остается верен этому отождествлению духовности и знания. Ведь он рассматривает ощущение как начальное сведение, пренебрегая его особым вкусом и своего рода плотностью ощущения – всем тем, из-за чего оно могло показаться темным и смутным Декарту и Мальбраншу, усматривавшим в чувстве лишь предупреждение. Согласно традиционной интерпретации, никакое более сокровенное движение не предваряет в ощущении осуществляемое им восприятие. Чувственный объект будет конституирован, но разум уже утверждается в ощущении, он уже – знание и восприятие.
Но, недвусмысленно тяготея к объекту, знание является, в сущности, способом бытия по сю сторону бытия. Это способ соотноситься с событиями, сохраняя способность не быть вовлеченным в них. Субъект – это способность бесконечного отступления, позволяющая всегда находиться за тем, что с нами происходит.
Утверждение Канта, что внутреннее чувство дает нам субъекта, уже измененного объективными условиями, действительно, позволяет постичь сущность субъекта, никогда не сливающегося с собственным представлением о себе: субъект – это свобода по отношению к любому объекту, отступление, это субъект сам по себе. В этом смысле, вопреки современным философским воззрениям, провозглашающим независимость практики по отношению к познанию, знание – условие любого свободного действия. Действительно, отношение субъекта к объекту, к которому пытаются свести познание, предстает здесь как позиция субъекта действия. отказывающегося от действия. Сущностью созерцания якобы является лишь созерцание. Объект возникнет перед невозмутимым взором познания в тот самый момент, когда этот взор станет невозмутимым, а действие – естественное состояние живого существа – окажется парализованным; когда просящийся в руку инструмент предстанет на непреодолимом для руки расстоянии.
Созерцание, определяемое подобным образом по отношению к действию, определяется лишь негативно; но главное, определение предполагает здесь понятие, которое стремится очертить. Если бы действие не содержало в себе возможности воздержания, последнее не вытекало бы из него. Знание как свет и намерение и есть такая способность субъекта действия не быть вовлеченным в связь с наличествующим, не компрометировать себя тем, что с ним происходит – объектами или даже собственной историей.
Таким образом, свет – это событие приостановки, epoche приостановки, состоящей в том, чтобы не компрометировать себя объектами или историей, с которыми связан или которую осуществляешь; всегда оставаться внешним по отношению к этим объектам и истории, даже когда речь идет об истории самого бытия, приостанавливающего историю. Свет определяет Я, его способность бесконечного отступления и ситуацию самого по себе. Существо, всегда находящееся вне бытия и даже вне самого себя; как и полагал Кант, его невозможно уловить внутренним восприятием.
Итак, существование в мире в качестве света, делающее желание возможным, – это возможность, находясь внутри бытия, отделиться от него. Войти в бытие, соединяясь с объектами, значит осуществить связь, уже отмеченную недействительностью. Это значит выйти из анонимности. В мире, где все как будто подтверждает нашу солидарность с тотальностью существования, где мы вовлечены в хитросплетения всеобщего механизма, наше первичное чувство, неискоренимая иллюзия – это чувство или иллюзия свободы. Быть в мире – значит существовать в той неуверенности, в том интервале, которые предстали перед нами в ходе анализа усталости и настоящего.
То, что мы скажем ниже о сознании, его способности останавливаться, погружаться в бессознательное, позволяя себе отсрочку, уточнит роль мира в онтологической авантюре, где существующее возникает из существования и затем поддерживает с ним связь. Таким образом, наше существование в мире с его желаниями и повседневным беспокойством – не грандиозный обман, падение в неаутентичность, не бегство от нашей глубинной судьбы. Это лишь усиление сопротивления анонимному и фатальному бытию, превращающему существование в сознание, то есть связь существующего с существованием посредством света, одновременно заполняющего и поддерживающего интервал.
Различая в усилии первичную неуверенность существования, представляя мир как всегда обратимую привязанность к объектам, сохраняющую невовлеченность в бытие, мы описали первые проявления существующего, возникающего из анонимности существования. Свет, знание, сознание, как из этого следовало, создают само событие гипостазирования. Но, чтобы обострить ощущение значимости этого события, мы должны наконец напрямую обратиться к центральному понятию данного груда – анонимному существованию. Для этого нам следует приблизиться к ситуации, где поддерживаемая намерением и знанием, при всей их откровенности, свобода по отношению к бытию сталкивается с отсутствием мира, со стихийным.
Существование без мира
Наша связь с миром позволяет нам вырваться из мира.
Вещи соотносятся с внутренним как части данности мира, объекты познания или объекты обихода, включенные в механизм практики, едва выявляющей их инаковость. Искусство позволяет им выйти из мира, тем самым вырывая их из принадлежности субъекту. Изначальная функция искусства, известная по его первобытным проявлениям, состоит в замене самого объекта его образом – то, что Бергсон называет снимком объекта, абстракцией, считая их чем-то меньшим, чем объект, и не видя здесь прибавки эстетики. Фотография именно осуществляет эту функцию. В результате вклинивания между нами и вещью ее образа вещь вырывается из перспективы мира. Нарисованная ситуация, рассказанное событие должны прежде всего воспроизводить реальную ситуацию, факт; но факт нашего косвенного обращения к ним посредством картины и рассказа их существенно изменяют.
Изменение не связано с освещением или композицией картины, тенденцией или версией рассказчика; оно обусловлено той косвенной связью, которую мы с ними поддерживаем, – с их экзотикой в этимологическом смысле этого слова. То, что называют «незаинтересованностью» искусства, относится не только к нейтрализации возможностей действовать. Экзотика вносит изменения в само созерцание. «Объекты» находятся вовне, и это извне не соотносится с «внутри», не происходит естественного «обладания» ими. Картина, статуя, книга – объекты нашего мира, но благодаря им изображаемые вещи вырываются из нашего мира.
Искусство, даже самое реалистическое, придает характер инаковости изображаемым объектам, являющимся, тем не менее, частью нашего мира. Оно представляет их нам нагими, в их истинной наготе – не отсутствии одежды, а, если можно так выразиться, в самом отсутствии форм, то есть в отсутствии обратимости внешнего во внутреннее, осуществляемой формами. Формы и цвета картины не скрывают, а раскрывают вещи в себе именно потому, что сохраняют их внеположенность. Действительность чужда миру как данности.
В этом смысле произведение искусства одновременно подражает природе и как можно дальше отходит от нее. Вот почему все, что принадлежит ушедшим мирам – архаика, древность – производит эстетическое впечатление.
Мир дан нам в восприятии. Звуки, цвета, слова отсылают к объектам, некоторым образом покрывая их. Звук – это шум объекта, цвет сцепляется с прочной поверхностью, слово таит в себе смысл, называет объект. Благодаря своему объективному значению восприятие наделено и субъективным значением: внешность соотносится с внутренним, не являющимся вещью в себе. В своем движении искусство покидает восприятие ради реабилитации ощущения, отрывает качество от этой отсылки к объекту. Вместо того, чтобы доходить до объекта, интенция теряется в самом ощущении: именно такое блуждание в ощущении, в aisthesis и производит эстетическое впечатление. Эго не путь, ведущий к объекту, но отдаляющее от него препятствие; однако оно – не субъективного порядка. Ощущение – не материал восприятия. Оно выделяется в искусстве как новый элемент. Более того, оно возвращается к безличности стихии.
Ощущение не является еще не сформировавшимся качеством, как нас учит кантовская психология. Организованность или анархия ощущения не связаны с его объективностью либо субъективностью. Сведенное к чистому качеству, ощущение уже было бы объектом в меру своего сияния. Способ, благодаря которому в искусстве чувственные качества, составляющие объект, в то же время не приводят ни к какому объекту и остаются в себе, – это событие ощущения как такового, то есть эстетическое событие. Можно также назвать его музыкальностью ощущения. Действительно, в музыке этот способ освобождения качества от какой-либо объективности – а значит, и всякой субъективности – предстает совершенно естественным. Музыкальный звук – уже не шум. И он способен к связям и соединениям, более не имеющим ничего общего с порядком вещей. Цвета, более тесно связанные с вещами, отделяются от них, прежде всего, в живописи, ощущающей себя революционной. Тогда они, в свою очередь, составляют ансамбли, безразличные к синтезу объектов в мире.
Слово неотделимо от смысла. Но ему предшествует материальность наполняемого им звука, позволяющего вернуться к ощущению и музыкальности в только что данном нами определении: смысл восприимчив к ритму, рифмам, размерам, аллитерациям и т. д. Но слово отделяется от своего объективного смысла и возвращается к чувственному элементу и другим способом – в силу своей привязанности к множеству смыслов, возможной двусмысленности, происходящей от соседства с другими словами. Тогда слово функционирует как сам факт означать. За проницаемым для мысли значением стиха мысль одновременно теряется в музыкальности, не имеющей отношения к объекту, варьирующейся исключительно в связи с тем, что она отстраняет, от чего освобождается. Порывая с классической просодией, современная поэзия вовсе не отреклась от музыкальности стихов, но более глубоко занялась ее поисками.
Таким образом, ощущение и эстетика производят вещи в себе не как объекты высшего уровня, но отстраняя любой объект: они выводят в новую стихию – чуждую какому-либо различию между «извне» и «внутри», даже не подпадающую под категорию существительного.
Прекрасный анализ восприятия картины, данный Э. Финком (в «Philosophie und phaenomenologische»), недостаточно учитывает подобную экзотику. Конечно, посредством восприятия нарисованного дерева интенция направляется на само дерево; действительно, именно так мы проникаем в мир картины, отличающийся от реального мира. Но для Финка этот мир ирреален, нейтрален, остановлен, а не глубоко отмечен экзотикой и, следовательно, оторван от своей соотнесенности с «внутренним», в силу чего он утратил свое качество мира.
Впрочем, позитивную эстетическую функцию несет уже сам факт картины, вырывающей и обособляющей кусок универсума и осуществляющей изнутри сосуществование непроницаемых и чуждых друг другу миров. Ограниченность картины, связанная с материальной необходимостью создавать ограниченное, благодаря абстрактным резким линиям границы создает эстетике позитивные условия. Таковы и бесформенные глыбы, продолжающие статуи Родена. Действительность предстает в них в экзотической наготе реальности без мира, возникающей из разбитого мира.
Крупные планы в кино дают эффекты того же порядка. Они вызывают интерес не только своей способностью визуализировать детали. Они останавливают действие, вписывающее частное в систему, и позволяют ему существовать отдельно: они дают возможность проявиться его особенной, абсурдной природе, открываемой объективом в часто неожиданной перспективе – проекция придает покатости плеча галлюцинаторные размеры, обнажая то, что видимый мир с нормальным соотношением пропорций затушевывает и скрадывает.
Однако экзотическая реальность искусства, которая, утратив объективность, уже не отсылает к нашему внутреннему, в свою очередь предстает как оболочка интериорности. Это прежде всего собственно интериорность вещей, обретающих в искусстве личностный характер. Натюрморт, пейзаж, тем более портрет живут собственной внутренней жизнью, выражаемой их материальной оболочкой. Как было некогда сказано, пейзаж – состояние души. Независимо от такого рода души объектов, произведение искусства в целом выражает то, что называют миром художника. Существует мир Делакруа, так же как существует мир Виктора Гюго. Художественная реальность – средство выражения души. Посредством симпатии к душе вещей или художника экзотика произведения внедряется в наш мир. Так происходит, пока инаковость другого остается alter ego, доступным симпатии.
Именно так мы понимаем поиски современной живописи и поэзии, стремящихся сохранить экзотику художественной реальности, изгнать из нее ту душу, которой подчиняются видимые формы, лишить изображаемые объекты их рабской судьбы – выражения. Отсюда – война сюжету, являющемуся литературой в живописи; озабоченность просто игрой цвета и линий, адресованной ощущениям, для которых изображенная реальность значима сама по себе, а не благодаря заключенной в ней душе; соотнесенность объектов, их граней и поверхностей между собой, чуждая мировой связи; стремление смешать различные планы действительности, вводя реальный объект в круг нарисованных объектов или их обломков. Таково общее намерение – представить действительность в перспективе конца мира и в себе.
Из чувства конца мира, делающего возможным разрушение изображения, проистекают поиски современной живописи, протестующей против реализма. Свобода обращения художника с натурой недооценивается при ее трактовке как результата творческого воображения или художественного субъективизма. Такой субъективизм будет искренним, именно если он перестанет выдавать себя за видение. Каким бы парадоксальным это ни казалось, живопись – борьба с видением. Она стремится вырвать у света существа, интегрированные в систему. Смотреть – это способность описывать изгибы, рисовать ансамбли с вписанными в них моментами, горизонты, где отреченно появляется частное. В современной живописи вещи больше не имеют значения как элементы мирового порядка, являющиеся взору в качестве перспективы. Континуальность мира трещит по всем швам. Частное встает в наготе своего бытия.
Подобная деформация, то есть обнажение мира, особенно поражает при изображении материи в такого рода живописи. Разрыв континуальности на самой поверхности вещей, предпочтение ломаной линии, презрение к перспективе и «реальным» пропорциям вещей возвещают бунт против непрерывности кривой. От пространства без горизонта отрываются. бросаясь на нас, навязывающие себя вещи, подобные глыбам, кубам, плоскостям, треугольникам, без малейшего перехода между ними. Простые, абсолютные, голые элементы, вздутия или абсцессы бытия.
В этом вещепаде объекты утверждают свою силу материальных объектов, как бы достигая пароксизма собственной материальности. Несмотря на рациональность и сияние этих форм самих по себе, картина осуществляет именно в себе их существования, безусловность факта наличия чего-то, не являющегося, в свою очередь, объектом, названием; оно неназываемо и может возникнуть лишь в поэзии. Такое понятие материальности не имеет ничего общего с материей, противопоставленной мысли и разуму, которой питался классический материализм; определение этого понятия посредством механицистских законов, исчерпывавших его сущность и делавших его интеллигибельным, в наибольшей мере отдалялось от материальности в некоторых формах современного искусства. В нем материальность – это плотность, грубость, массивность, убожество. Плотное, весомое, абсурдное, брутальное, но и невозмутимое присутствие; а также униженность, нагота, уродство.
Материальный объект, предназначенный для употребления, являющийся частью убранства, тем самым облекается в форму, пряча от нас свою наготу. Открытие материальности бытия – это открытие в нем не нового качества, но его бесформенного кишения.
Существование без существующего
…Когда в последней главе «Творческой эволюции» Бергсон показывает, что идея небытия соответствует понятию «вычеркнутого бытия», он, кажется, предполагает ситуацию, аналогичную той, что ведет нас к понятию безличного наличия.
Отрицание, имеющее, по Бергсону, позитивный смысл в качестве умственного движения, отбрасывающего одно бытие, чтобы мыслить другое, не имело бы смысла, будучи применено к бытию в его полноте. Отрицание полноты бытия означает для сознания погружение в своего рода тьму, где оно, по крайней мере, сохраняет себя как функционирование, осознание этой темноты. Таким образом, полное отрицание невозможно, мыслить небытие – это иллюзия. Но бергсоновская критика небытия обосновывает лишь необходимость сущего, «чего-то», что существует.
В своей критике Бергсон обращается к бытию как «сущему» и приходит затем к остаточному сущему. Темнота, в которую погружается сознание, погасившее всякий свет бытия, понята также как содержание. Тот факт, что это содержание получено в результате отрицания всякого содержания. не рассматривается. Но в этом и состоит вся оригинальность ситуации. Темнота как присутствие отсутствия не является просто присутствующим содержанием. Речь идет не о «чем-то», что остается, но о самой атмосфере присутствия, которая, конечно, может впоследствии предстать как содержание, но изначально является безличным. Это нечто вроде густоты пустоты, шепота молчания. Нет ничего, но есть бытие как силовое поле. Темнота и есть игра существования, которая происходила бы, даже если бы ничего не было.
Мы хотим привлечь внимание к такому бытию-густоте, атмосфере, полю – оно не идентифицируется с объектом, наделенным густотой или подхваченным дуновением существования, либо расположенным в силовом поле: к экзистенциальной густоте самой пустоты, пустоты любого бытия, или пустоты пустоты, несмотря на степень отрицания самого отрицания. Отрицание не приводит к бытию как структуре и организации объектов; то, что утверждается и навязывается воображаемой нами экстремальной ситуацией – к чему нас приближают ночь и трагическое – это бытие как безличное поле, поле без владельца и хозяина, где отрицание, уничтожение и небытие – такие же события, как утверждение, созидание и существование, но события безличные. Присутствие отсутствия, Ну а, выше противоречия: оно овладевает и повелевает противоречащим. В этом смысле у бытия нет двери, из которой можно выйти.
В современной философии идея смерти и страха смерти могла быть противопоставлена бергсоновской критике небытия. «Реализовать» мысль о небытии значит не увидеть небытие, но умереть. В качестве смерти и отношения к смерти отрицание бытия – нечто отличное от невозмутимой мысли. Но и здесь небытие мыслится независимо от Ну а, недооценивается универсальность Ну а диалектический характер присутствия отсутствия остается незамеченным. Исходят из бытия, являющегося содержанием, ограниченным небытием. Небытие все еще рассматривается как конец и предел бытия, как наступающий на него со всех сторон океан. Следует как раз задаться вопросом, не является ли «небытие», немыслимое как предел или отрицание бытия, возможным в качестве интервала или остановки; не является ли сознание с его способностью сна, остановки, epoche местом этого небытия-интервала.
Настоящее и время
Современная философия проповедует презрение к мгновению, в котором видит лишь иллюзию научного времени, лишенного всякого динамизма, становления. В ее представлении мгновение существует лишь на границе двух времен – чисто абстрактной. Действительность якобы состоит из конкретного порыва длительности, всегда повернутого к будущему, всегда впивающегося в него. Фундаментальное соображение, позволяющее такое уничижение мгновения, связано с тем, что мгновение само по себе лишено величия, длительности; оно – не длительность. Соображение законное, если признать, что мгновение должно быть понято в зависимости от времени, а связь времени с существованием сама по себе ясна.
Действительно, на протяжении всей своей истории философия понимала мгновение исходя из времени. Не то, чтобы она вульгарно представляла себе время состоящим из мгновений. Этой ошибки не совершили ни Платон, ни Аристотель, ни тем более Гамелен, Бергсон, Хайдеггер. Но независимо от того, постигается ли мгновение как диалектическое восполнение интервала, или боковое видение длительности, либо как возникающее в порыве к будущему, уже сгибающемуся под тяжестью прошлого, – мгновение во всей современной философии заимствует свое значение у диалектики времени: оно не обладает собственной диалектикой. У него нет онтологической функции, отличной от той, что, в угоду меняющимся доктринам, приписывают времени.
С другой стороны, в философии в целом связь времени с существованием кажется более очевидной и простой (за исключением, пожалуй, Хайдеггера, который как раз и ставит эту проблему). Расширение времени предстает как расширение самого существования. Долговечность – высшая форма существования. Правда, вечность, над которой не властно время, стоит еще выше, чем долговечность. Но такое превосходство вечности связано именно с тем, что время над ней не властно. Сила вечности определяется ее сопротивлением разрушению временем. Но, огражденная от временного разрушения, вечность кое в чем похожа на время – как нить того, что длится: долговечного.
Мгновение, когда существование одновременно рождается и умирает, сменяется мгновением, когда оно рождается. Одно мгновение наследует другому. Это сохранение существования в длительности, имитирующей вечность. Именно благодаря чему время и является подвижным образом неподвижной вечности. У классического понятия вечности нет иного позитивного значения. Любая попытка постичь его ведет к негативной теологии, к тому «я и сам как следует не понимаю», которым Теодор в «Метафизических беседах» Мальбранша уснащает изложение, касающееся вечности божественного действия.
В классической концепции мгновение само по себе не могло бы имитировать вечность: ведь его сущность – рассеивание. Оно даже является отрицанием вечности. Эту функцию берет на себя заранее обеспеченное, неизменное местоположение следующего мгновения. Существование понимается как устойчивость во времени; классической философии недостаточно «станса» мгновения, чтобы постичь вечное, то есть целостное существование. Существование – нечто, пересекающее вечность, проходящее насквозь, осуществляющее длительность. Такой взгляд подтверждает нашу привычку рассматривать мгновение в связи с другими мгновениями – не искать в мгновении иной диалектики, кроме диалектики самого времени.
Теория постоянного творения Декарта и Мальбранша означает в феноменальном плане неспособность мгновения самого по себе присоединиться к следующему мгновению. Оно лишено, вопреки теориям Бергсона и Хайдеггера, способности быть вне себя самого. В этом точном смысле мгновение совершенно лишено динамизма. Но глубина взглядов Мальбранша состоит в следующем: вместо того, чтобы связывать подлинную зависимость творения от Творца с истоком творения, его способностью превратиться и ничто согласно новому решению Творца. Мальбранш сопрягает ее с неспособностью сохраняться в существовании, необходимостью то и дело прибегать к божественной эффективности. Тем самым Мальбранш усматривает внутреннюю драму самого мгновения, его борьбу за существование, недооцененную механицизмом, рассматривающим мгновение как простой, инертный элемент времени. Так Мальбранш выделяет событие мгновения, не заключающееся в его связи с другими мгновениями.
Подчинение мгновения времени связано с тем, что мгновение берется где угодно во «временном пространстве», различные точки которого отличаются друг от друга лишь порядком, будучи равноценными.
Таким образом, мы разделяем ту критику, которая, начиная с Бергсона, касалась смешения абстрактного и конкретного времени. Но различение необходимо не потому, что одно – пространственно и гомогенно, а другое – длительность, неотделимая от своего гетерогенного содержания, всегда возобновляемая и непредсказуемая, а потому, что в абстрактном времени есть порядок мгновений, но нет центрального мгновения, того мгновения по преимуществу, каким является настоящее.
Исходный пункт понимания функции мгновения как раз и заключается в его исключительной связи с существованием, позволяющей нам полагать, что мгновение – но преимуществу осуществление существования.
Мгновение, до связи с предыдущими и последующими мгновениями, таит в себе акт, посредством которого достигается существование. Каждое мгновение – начало, рождение. Даже если придерживаться строго феноменального плана, оставляя в стороне трансцендентную связь, усматриваемую в мгновении Мальбраншем, остается справедливым то, что мгновение само по себе – связь, завоевание, хотя эта связь и не соотносится с каким-либо будущим или прошлым, с существом или событием из этого прошлого или будущего. В качестве начала и рождения мгновение – это связь sui generis, связь с бытием, приобщение к бытию.
Связь, чей парадоксальный характер бросается в глаза. То, что начинает быть, не существует прежде, чем начать; и тем не менее то, что не существует, должно вначале родиться для самого себя, прийти к себе, не исходя ниоткуда. Таков сам парадокс начала, составляющего мгновение. На этом следует настоять. Начало не исходит из мгновения, предшествующего началу: его исходный пункт как бы рикошетом содержится в пункте прибытия. Настоящее осуществляется, мгновение принимается исходя из такого отступления в лоно самого настоящего.
Событие мгновения, его парадоксальная двойственность смогли избежать философского анализа, для которого проблема происхождения всегда была проблемой причины. Не было замечено, что даже при наличии причины то, что начинается, должно осуществить событие начала в мгновении, в плане, выявляющем ценность принципа непротиворечивости (А в один и тот же момент не есть не-А), однако непригодном для конституирования этого принципа. Мгновение творения содержит в себе, вне тайны творения a parte creatoris. всю тайну времени сотворенного.
Движение прихода к себе ниоткуда не смешивается с преодолением временного интервала. Оно происходит в то самое мгновение, когда что-то, если можно так сказать, предшествует мгновению. Сущность мгновения, его воплощение состоят в преодолении этой внутренней дистанции.
Длительность не влияет на осуществляемый мгновением контакт с бытием. Не следует принимать длительность за меру существования и оспаривать у настоящего полноту его соприкосновения с бытием под тем предлогом, что мгновение лишено длительности и что в его контакте с бытием уже проглядывает безразличие. Мимолетность мгновения составляет самое его присутствие; оно обусловливает полноту контакта с бытием, вовсе не являющуюся привычкой, не наследуемую из прошлого – это именно настоящее. Абсолют настоящего – не отрицание разрушения, производимого временем, не утверждение длительного.
Настоящее и Я
Таким образом, абсолют нельзя описать в терминах суверенности и блаженной свободы, характеризующих это понятие в традиционной философии. Абсолют связи между существующим и существованием в мгновении состоит одновременно из господства существующего над существованием и давления существования на существующее.
Ничто не может уничтожить той вписанности в существование, которая связывает настоящее. Чаша существования испита до дна, исчерпана; на завтра ничего не оставлено. Вся острота настоящего связана с его безоговорочной и в каком-то смысле безутешной вовлеченностью в бытие. Больше нечего осуществлять. Уже не нужно преодолевать дистанцию. Мгновение исчезнет, но это просто означает, что оно не длится. Абсолют ангажированности становится возможным благодаря обессиливанию настоящего. Связь с бытием в настоящем происходит не в плане длительности, ведущей от одного мгновения к другому. В настоящем, рассмотренном в качестве такового, нет ничего, кроме исключительной связи с бытием – ничего, что остается на потом. Это предел. И в этом смысле – остановка. Основное в мгновении – его станс. Но такая остановка таит в себе событие.
Мимолетность настоящего не разрушает определенность и актуальную бесконечность осуществления бытия, составляющего самое сущность настоящего. Мимолетность обусловливает его: благодаря ему бытие никогда не наследуется, но всегда завоевывается в упорной борьбе. Оно не могло бы отменить абсолюта настоящего. Не то. чтобы размышление о пройденной длительности и абстрактное суждение – прошлое неприкосновенно – раскрывали абсолют того, что было настоящим. Абсолют настоящего – в самом присутствии настоящего, он создает видимость бытия в прошлом и бросает вызов будущему, неспособному свести его к небытию. Контакт с настоящим не позволяет такому небытию стать равным небытию, которое ему предшествовало: постоянная угроза смерти не останавливает «фарс жизни», но является его частью. Если смерть – небытие, то это не просто небытие. Оно сохраняет реальность проигранной партии. «Никогда больше» – never more – летает подобно ворону в мрачной ночи, подобно реальности в небытии. Недостаточность такой мимолетности проявляется в сопровождающем ее сожалении. Меланхолия вечно преходящих вещей, парадоксально связанная с тем, что является в мгновении высшей гарантией свободы его происхождения, вписывая его рассеивание в идеальный реестр проигранных партий (в «Экклезиасте»), свидетельствует, что настоящее содержит в себе узел, не развязывающийся посредством обморока; неизбежно возвращаясь к себе, настоящее не может исчезнуть.
Настоящее подчинено бытию. Оно порабощено им. Я неизбежно возвращается к себе; Я может забыться во сне, но придется проснуться. Напряженность и усталость начала покрыты холодным потом неотвратимости существования. Взятое на себя бытие – обуза. Тем самым постигается у самого своего истока то, что называют трагизмом бытия. Это не просто воплощение ждущих нас несчастий и разочарований, случающихся в ходе существования из-за его конечности.
Напротив, это бесконечность существования, поглощаемая мгновением, та обреченность, в которой свобода застывает как в зимнем пейзаже, где окоченевшие существа находятся в плену у самих себя. Быть может, время, вовсе не составляющее трагическое, даст избавление.
Присутствие настоящего связано с его неотвратимостью, постоянным возвращением присутствия к самому себе, невозможностью избавления. Это значит не определять настоящее через настоящее, но усмотреть в настоящем его связь с самим собой. Оно соотносится лишь с собой; но эта соотнесенность, которая должна была бы ослепить свободой, заточает его в тождественности. Настоящее, свободное по отношению к прошлому, но в плену у себя самого, дышит значительностью бытия, в которое вовлекается. Значительность в лоне настоящего, несмотря на его разрыв с прошлым. Давящая на настоящее обреченность не тяготит его подобно наследственности, не навязывается из-за того, что настоящее родилось, не выбрав своего рождения. Настоящее – чистое начало. Но в контакте посвящения оно моментально обретает зрелость; оно упорствует в своем осуществлении, укореняется. Оно взвешивает себя. Оно – бытие, а не мечта или игра. Мгновение подобно одышке, прерывистому дыханию, усилию быть. Свобода настоящего обретает границу в ответственности, условием которой является.
Наиболее глубинный парадокс понятия свободы заключается в его общей связи с собственным отрицанием. Ответственно лишь свободное существо, то есть уже несвободное. Только существо, способное к началу в настоящем, обременяет себя самим собой. Окончательное, осуществляемое в настоящем, таким образом, не является изначальным по отношению ко времени. Это внутренняя отметина настоящего. Ниже мы укажем на некоторые черты времени, лежащие вне диалектики, которые мы называли настоящим.
Возвращение настоящего к самому себе – утверждение Я, уже прикованного к себе, продублированного собой. Источник трагического – не и борьбе свободы и судьбы, но в превращении свободы в судьбу, в ответственности. Настоящее – событие происхождения – превращается в бытие. Отсюда – сущностная двусмысленность Я: оно есть, но не ассимилируется с объектом. Это не вещь и не духовный центр, лучащийся фактами сознания, предлагаемыми сознанию нового Я, которое постигло бы их посредством ноною отступления.
Нужно схватить Я не в его объективности, но в двусмысленном превращении события в «бытующее». Событие состоит в первоначальном обладании бытием, в котором Я, тем не менее, фатально и безвозвратно возвращается к себе. Тождественность настоящего, так же как тождественность Я, не предполагает тождественности логического термина. «Настоящее» и «Я» – движение отсылки к себе, составляющее тождество.
Картезианское cogito с его уверенностью в существовании Я основано на абсолютном осуществлении бытия в настоящем. Согласно Декарту, cogito доказывает не необходимое существование мысли, но ее неоспоримое существование. Оно не дает никаких сведений о способе существования мысли. Будучи протяженностью, мысль – сотворенное существование – подвержена риску небытия, если Бог – единственное существо, чья сущность содержит в себе существование, – покинет ее. Очевидность cogito опирается в этом смысле на очевидность божественного существования. Но с чем связана исключительная уверенность cogito? С настоящим.
Уверенность cogito в прошлом не самодостаточна. Чтобы избежать всегда возможных провалов памяти, необходимо обратиться к Богу. Но в то же время личная форма cogito, Я в «Я мыслю», усиливает такую уверенность. Cogito – не размышление о сущности мышления, но тесная связь между Я и его действием, уникальная связь Я с глаголом первого лица. Наконец, это акт сомнения – то есть негативный акт, исключающий любую позицию вне мгновения, являющегося привилегированной ситуацией, в которой непреодолимо осуществляется существование настоящего и Я. «Настоящее», «Я», «мгновение» – моменты уникального события.
Настоящее и позиция
Такая отсылка настоящего мгновения к себе возможна благодаря стансу, исходя из места. «Остановка» настоящего – само усилие позиции, в которой настоящее соединяется с собой, принимается. Усилие и работа, в которых мы обнаружили в начале этого труда составляющие мгновения, наверстывающего себя в собственном отставании, отсылают к усилию и напряжению позиции, служащей им основой. Мен де Биран увидел лишь усилие, направленное на мир: анализ дал ему опыт субъекта, но не его осуществления. По сравнению с любым действием и работой, направленными на мир, позиция предлагает полную оригинальность. Тогда как бирановские воля и сопротивление усилия согласуются либо определяют друг друга, место, вытоптанное позицией субъекта, поддерживает усилие в качестве не только сопротивления, но и основы, условия усилия. Нет никакого предсуществования субъекта по отношению к событию позиции. Акт позиции не укладывается в какие-либо параметры, из которых проистекает; он возникает в самой точке действия. Его действие состоит не в желании, но в бытии. В действии, направленном на мир, к усталости добавляется порыв к будущему – будь то к объекту созидания или изменению в нас самих. Акт трансцендентен. Акт позиции нетрансцендентен. Это нетрансцендентное усилие составляет настоящее, или Я. Понятию экзистенции, где акцентируется первый слог, мы противопоставляем понятие человеческого бытия, само появление которого – эго уход в себя, являющегося в определенном смысле – вопреки экстатической направленности современной мысли – субстанцией.
Хайдеггеровская забота, целиком освещенная пониманием (даже если само Понимание дается как забота), уже обусловлена структурой «внутри-вовне», характеризующей свет. Не будучи познанием, темпоральность Хайдеггера – это экстаз, «бытие вне себя». Не трансцендентность теории, но выход внутреннего во внешнее. Существование остается у Хайдеггера движением изнутри вовне; именно он постиг в самой глубокой, высшей, универсальной форме сущность игры внутреннего и внешнего вне игры «субъект-объект», к которой сводили ее идеалистическая и реалистическая философии. Оригинальность этой концепции состоит в усмотрении в экстазе большего, чем некое свойство души: того, посредством чего существует существование. Это связь не с объектом, но с глаголом быть, действием быть. Путем экстаза человек берет на себя существование. Таким образом, экстаз – само событие существования. Но тогда существование «современно» миру и свету.
Вопрос, который мы поставили, исходя из позиции, как раз состоит в том, чтобы спросить себя, является ли экстаз первоначальным способом существования; является ли связь, которую обычно называют связью между Я и бытием, движением вовне, является ли экс основным корнем глагола экзистировать.
Соединение с собой
В составляющем нашу жизнь в мире потоке сознания Я удерживается как нечто идентичное в изменчивой множественности становления. Неизменное остается, какие бы отметины ни оставляла жизнь, изменяя наши привычки и характер, постоянно преобразуя систему содержаний, образующих наше бытие. Я остается на своем месте, связывая разноцветные нити нашего существования.
Что означает такая идентичность? Мы склонны рассматривать ее как идентичность субстанции. Я будет нерушимой точкой, откуда эманируют действия и мысли, не влияющие на нее своей изменчивостью и множественностью. Но может ли множество акциденций не затронуть идентичности субстанции? Связи субстанции с акциденциями модифицируют ее, и идея субстанции предстает тогда как бесконечный регресс. И именно понятие знания позволяет сохранять идентичность субстанции в изменяющихся акциденциях. Знание – это связь с тем, что остается по преимуществу внешним; связь с тем, что остается вне всякой связи; акт, удерживающий агента вне осуществляемых им событий. Идея знания – незаурядные связь и действие – позволяет зафиксировать идентичность Я, не раскрывая его тайны. Я сохраняется, несмотря на превратности истории, влияющие на него в качестве объекта, не затрагивая его бытия. Таким образом, Я идентично в качестве сознания. Субъект является по преимуществу субстанцией. Знание – тайна его свободы по отношению ко всему, что с ним случается. А свобода гарантирует его идентичность. Благодаря свободе знания Я может оставаться субстанцией в акциденциях собственной истории. Свобода Я – эго его субстанциальность; это лишь другое слово для обозначения невовлеченности субстанции в переменчивые акциденции. Идеализм, далекий от преодоления субстанциалистской концепции Я, ратует за нее в радикальной форме. Я – не субстанция, наделенная мыслью: Я – это субстанция, потому что Я наделено мыслью.
Но идеалистическая интерпретация идентичности Я пользуется логической идеей тождества, оторванной от онтологического события идентификации существующего. Действительно, идентичность – свойство не глагола быть, а того, что есть, имени, отделившегося от анонимного шороха Ну а. Идентификация – это именно позиция бытующего в лоне анонимного, поглощающего бытия. Таким образом, невозможно определить субъект посредством идентичности, так как идентичность таит в себе событие идентификации субъекта.
Такое событие не висит в воздухе: мы показали, что это производное позиции и функция настоящего, являющегося во времени – исходя из которого его обычно рассматриваю! – отрицанием или игнорированием времени, чистой отсылкой к себе, ипостасью. Будучи отсылкой к себе и настоящем, идентичный субъект, разумеется, свободен относительно прошлою и будущего, но остается зависимым от себя самого. Свобода настоящего не легка, как спасение: это груз и ответственность. Она выражается в позитивном соединении с собой: Я – необратимо свое.
Рассмотрение связи между Я и сам как конституирующей неизбежность ипостаси не означает превращения тавтологии в драму. Бытие Я включает сцепление с собой, невозможность от него избавиться. Конечно, по отношению к себе субъект отступает, но такое движение отхода – не освобождение. Словно заключенному протянули веревку, не развязав его.
Соединение с собой – это невозможность избавиться от себя самого. Не только соединение с характером, инстинктами, но молчаливая ассоциация с собой, двойственность которой ощутима. Быть Я – это не только быть для себя, но и быть с собой. Когда Орест говорит: «Спасал меня не раз от самого себя!», или когда жалуется Андромаха: «Но до того ли измученной вдове, томящейся в неволе?», связь с собой, выраженная в этих словах, шире метафорического значения. Последнее не выражает душевного противостояния двух свойств: воли и страсти, разума и чувства. Каждая из этих способностей целиком заключает в себе Я. В этом весь Расин.
Корнелевский персонаж уже владеет и собой, и миром. Он – герой. Его двойственность преодолена посредством мифа, которому он соответствует: честь или добродетель. Конфликт – вне его, он участвует в нем благодаря сделанному выбору. У Расина завеса мифа разрывается, герой переполнен самим собой. В этом его трагизм: субъект исходит из себя, он изначально с собой или против себя. Будучи свободой и началом, он является в то же время носителем судьбы, уже подавляющей самое эту свободу. Ничто не дается даром. Одиночество субъекта – больше, чем изоляция человека, целостность объекта. Это, так сказать, одиночество вдвоем: иной, нежели Я, сопровождает Я подобно тени. Двойственность скуки, отличающаяся от знакомой нам в мире социальности, к которой Я бежит от своей скуки, разнящаяся также в связи с другим, отделяющей Я от себя.
Двойственность, пробуждающая ностальгию по бегству, не удовлетворяемую никакими неведомыми небесами или новой землей: ведь в наши путешествия мы берем с собой самих себя.
Ипостась свободы
Но для того, чтобы этот груз стал возможными в качестве груза, нужно, чтобы настоящее было концепцией свободы. Концепцией, а не самой свободой. Из опыта рабства нельзя извлечь доказательства его противоположности. Мысли о свободе было бы достаточно для ее понимания; мысли, самой по себе бессильной перед бытием, показывающей метафоричность выражения «мыслительный акт». Мысль или надежда на свободу объясняют отчаяние, характеризующее в настоящем вовлеченность в существование. Она состоит из самого мерцания субъективности. уклоняющейся от собственной вовлеченности, по не разрушающей ее. Это и есть мысль о свободе, являющаяся лишь мыслью: обращение ко сну бессознательному. – отлучка, а не бегство: иллюзорный развод между Я и я сам, который вновь закончится совместным существованием; свобода, не предполагающая ничто, в которое впадает, не являющаяся, как у Хайдеггера, событием уничтожения, но осуществляющаяся именно в «полноте» бытия благодаря онтологической ситуации субъекта. Но эта мысль – лишь надежда на свободу, а не свобода по отношению к ангажированности – стучится в закрытые двери другого измерения: она предчувствует тот способ существования, где ничто не окончательно, который возобладает над окончательной субъективностью Я. Мы только что указали на временной порядок.
В 1939 году Левинас был мобилизован во французскую армию в связи с началом Второй мировой войны. Был взят в плен и содержался в лагере на территории Нижней Саксонии; пленные французские офицеры еврейского происхождения не подлежали уничтожению. Отец Левинаса, мать и два брата погибли во время Холокоста в Литве. В 1945 году Левинас был освобожден американцами и вернулся в Париж.
Был профессором университетов в Пуатье, Нантере, а также в Сорбонне. Скончался 25 декабря 1995 года в Париже. Надгробную речь над Левинасом говорил Жак Деррида.
Различие, установленное между освобождением и одной лишь мыслью об освобождении, не позволяет диалектически выводить время из настоящего. Надежда на порядок, где может исчезнуть сцепление настоящего с собой, еще не ускоряет такого исчезновения. Тот факт, что Я зачинает свободу, не содержит какого-либо диалектического экзорцизма. Зарождения надежды недостаточно для того, чтобы началось будущее.
Но в каком смысле надежда, неспособная начать отсчет времени, нацелена на него? Повернутая к будущему, является ли она ожиданием счастливых событий, которые могут произойти? Но само по себе ожидание счастливых событий – не надежда. Событие может показаться возможным в силу причин, позитивно воспринимаемых в настоящем: в этом случае с большей или меньшей уверенностью ждут события, несущего в себе надежду в меру собственной неопределенности. Надежду обостряет значимость мгновения ее осуществления. Непоправимое – его естественная атмосфера. Надежда является надеждой, лишь когда она запрещена. А непоправимо в мгновении надежды само его настоящее. Будущее может принести утешение или компенсацию субъекту, страдающему в настоящем, но само страдание настоящего подобно крику, чье эхо всегда будет слышно в вечности пространств. По крайней мере, это так в концепции времени, скопированной с нашей жизни в мире; по нижеследующим причинам мы называем ее временем экономики.
Действительно, в мире дано само время. Усилие настоящего облегчает груз настоящего. Оно несет в себе эхо желания и объекты, дающиеся ему «за труды». Они не ослабляют скручивания самого мгновения, но компенсируют его. Труд лишается своих глубинных требований. Мир – это возможность заработной платы. Я наивно в откровенности своего намерения, исключающего какую-либо двусмысленность. Оно теряет заинтересованность в окончательной привязанности к себе. Время в мире заставляет высохнуть любые слезы, оно – забвение этого непрощенного мгновения и труда, не поддающегося компенсации. Утрачивают значение все импликации Я, все его беспокойство о себе, весь маскарад, в котором лицо не удается освободить от масок.
Попеременность усилий и досуга, когда мы пользуемся плодами усилий, составляет само время мира. Оно монотонно, так как его мгновения равноценны. Оно движется к воскресенью, чистому досугу, в котором дан мир. Воскресенье не освящает неделю, но компенсирует ее. Усилие как состояние, вовлеченность в существование, отодвигается, компенсируется и амортизируется вместо того, чтобы быть вознагражденным в самом настоящем: такова экономическая деятельность.
Экономический мир объемлет не только нашу так называемую материальную жизнь, но и все формы нашего существования, где требование благодати выставлено на торги, а Исайя уже продал свое право первородства. Мир – это светский мир, где Я принимает заработную плату. Сама религиозная жизнь, понимаемая в категории заработной платы, – экономическая. Орудие служит стремлению к объекту как к заработной плате. Оно не имеет ничего общего с онтологией, подчиняется желанию. Оно упраздняет не только неудобное усилие, но и время ожидания. В современной цивилизации оно не только удлиняет руку, позволяя ей дотянуться до того, чего нельзя было достать, но позволяет дотянуться быстрее, то есть отменяет в действии время, которое этому действию требуется. Инструмент отменяет промежуточное время, стягивает длительность. Современные орудия – это машины, то есть системы, устройства, ансамбли, соответствия, как то: осветительные устройства, автоматическая телефонная связь, соответствие рельса дороге. Основная черта машины – множество органов. Она резюмирует мгновения. Она производит скорость, откликается на нетерпение желания.
Но надежде недостаточно этого времени компенсации. Ей недостаточно утертой слезы или отмщенной смерти; ни одна слеза не должна пропасть, ни одна смерть – остаться невоскрешенной. Таким образом, надежда не удовлетворяется временем, состоящим из отдельных мгновений, данных Я, которое проходит через них, чтобы в следующее мгновение, безличное, подобно предыдущему, – пожинать плату за труды. Подлинный объект надежды – Мессия и спасение.
Ласка утешителя в боли, ее легкое прикосновение не обещает конца страдания, не говорит о компенсации, не относится к потом экономического времени; она относится к самому мгновению боли, которое больше не обречено быть самим собой: увлекаемое движением ласки «вовне», оно высвобождается из собственных тисков, выходит «на свежий воздух», обретает измерение и будущее. Или, скорее, она предвещает больше, чем просто будущее, – то будущее, которое вспомнит о настоящем. Этот эффект сострадания, один из наиболее известных, обычно представляют как первичный психологический факт, с его помощью дают разъяснения. На самом же деле он бесконечно таинственен.
Страдание не искупается. Подобно тому, как счастье человечества не оправдывает несчастья индивида, вознаграждение в будущем не исчерпывает страданий настоящего. Нет справедливости, которая могла бы их возместить. Следовало бы иметь возможность вернуться к этому мгновению или воскресить его. Итак, надеяться – значит надеяться на исправление непоправимого, то есть надеяться на настоящее. Обычно полагают, что такое исправление невозможно во времени; что лишь вечность, где неразличимы отдельные мгновения времени. – место спасения. Такое обращение к вечности, не кажущееся нам обязательным, свидетельствует, по крайней мере, о невозможном требовании спасения, которое должно относиться к самому мгновению боли, а не только предлагать компенсацию. Не состоит ли сущность времени в ответе на требование спасения? Не подменяет ли анализ экономического времени, внешнего по отношению к субъекту, сущностную структуру времени, посредством которой настоящее не только вознаграждается, по и воскрешается? Не является ли будущее прежде всего воскрешением настоящего?
Мы полагаем, что время именно таково. То, что называют «следующим мгновением» – это расторжение нерасторжимой ангажированности существования, зафиксированной в мгновении, воскрешение Я. Мы считаем, что Я не входит в следующее мгновение идентичным и непрощенным – простая перемена! – ради проведения нового опыта, чья новизна не избавляет Я от соединения с собой, но что его смерть в пустом интервале обусловит новое рождение, а то «другое место», которое откроется перед ним, станет не просто «чужбиной», но другим «вне себя»; однако Я при этом не провалится в безличное или вечное. Время – не последовательность мгновений, проходящих перед Я, но ответ надежде на настоящее, в настоящем как раз и выражаемый в Я, эквивалентном настоящему. Вся острота надежды в отчаянии связана с требованием искупления самого мгновения отчаяния. Для проникновения в тайну работы времени следует исходить из первичности надежды на настоящее. Надежда надеется на само настоящее. Мученичество не уходит в прошлое, оставляя нам право на возмещение. Все возможно именно в тот момент, когда все пропало.
В конечном итоге, речь идет не об оспаривании времени нашего конкретного существования, состоящего из серии мгновений, по отношению к которой Я – внешнее. Таково, действительно, время экономической жизни, где мгновения равноценны, а Я проходит через них, обеспечивая их взаимосвязь. Время здесь – обновление субъекта, но такое обновление не прогоняет скуку. Оно не избавляет Я от своей тени. Следует задаться вопросом, нельзя ли прожить событие времени более глубоко, как воскрешение незаменимого мгновения. На место Я, движущегося во времени, мы ставим Я в качестве самого фермента времени в настоящем, динамизма времени.
Вовсе не времени диалектического поступательного движения, или экстаза, либо длительности, где настоящее наступает на будущее и, следовательно, между его бытием и воскрешением нет необходимого интервала небытия. Динамизм Я состоит в самом присутствии настоящего, в заключенном в этом присутствии требовании. Требовании, касающемся не постоянства в бытии, не невозможного разрушения такого присутствия в прямом смысле слова, но распутывания завязывающегося в нем узла: окончательность его исчезновения – не развязка. Требовании возобновления бытия и надежды на каждое возобновление его неокончательности. Я – не существо, являющееся остатком прошлого мгновения, пробующее новое мгновение. Я – требование неокончательного. Человеческая «личность» это сама потребность во времени как чудесной плодотворности в то самое мгновение, когда оно возобновляется как другое.
Однако она не может обрести подобную инаковость. Невозможность придания времени диалектичности означает невозможность спастись самому, в одиночку. Я зависит от своего настоящего, оно не может пройти сквозь время в одиночку, не может найти вознаграждение в простом отрицании настоящего. Мы не найдем средств спасения субъекта, помещая человеческий трагизм в окончательность настоящего, полагая функцию Я неотделимой от этого трагизма. Спасение может прийти лишь извне, в то время как субъект целиком – здесь.