Выявить и задержать... — страница 2 из 9

1

Шаги в лесу первым услышал пес, дремавший под сторожкой в соломе. Он вскочил, завыл тонко и яростно. Железная цепь гулко забарабанила в бревенчатую стену. На печи завозился хозяин сторожки или, как она называлась по-деловому, конторы лесник дядька Аким. Спустил ноги на лесенку, закашлял с тягучим свистом, хрипя, как загнанная лошадь.

— Кончал бы, дядька Аким, — выругался лежавший на полу Срубов.

Оса открыл глаза, сунул руку под шубу, служившую ему подушкой. Рядом о лавку стукнула рукоятка маузера Розова. Он сказал негромко и с тревогой:

— Кого-то несет.

После этих слов, как по команде, вскочили с пола Мышков и Срубов. Только еще посапывал Растратчик, раскинув широко ноги с белеющими в лунном свете пятками. Срубов пихнул его носком сапога. Растратчик быстро поднялся, оглядел сторожку, пробасил:

— Чего понадобился?

Никто ему не ответил, потому он торопливо стал застегивать пуговицы зеленого френча. И все крутил тяжелой лысой головой, пытаясь догадаться, что тут происходит. Срубов натянул на голову шапку, накинул на себя тяжелое черное пальто с воротником, снятое еще прошлой зимой с застреленного им на дороге секретаря сельского совета, и, вглядываясь в серебристое стекло окна, сказал тихо:

— Огня, дядька Аким, не зажигай.

— Да уж не первый раз вы у меня гощеваете, — буркнул сердито лесник, заматывая онучи на ногах бечевой, кряхтя при этом надсадно. Пихнул ноги в сапоги, кивнул Срубову.

Они вышли на крыльцо. Оса тоже встал, подошел к окну, прислонил к холодному стеклу лоб, выискивая на светлых тенях, между стволами сосен, фигуры лесника и Срубова. Прислушался — доносился из глубины леса хруст ледка на лужах.

На скамье, зевнув, проговорил Розов:

— Это не чека или милиция. Так бы не топали. Как корова в хлев идет...

Растратчик глухо хихикнул и снова повалился на пол, закрыл чуть не полсторожки своей шестипудовой фигурой. Опять забелели голые пятки.

— Если милиция или чека, — так же вяло продолжал Розов, — нас здесь, в этой мышеловке, как щелканцев[1], перещелкают. Бежать не убежишь при такой луне, да и лед как трещит. Вслепую и то перестреляют, по шуму. Забрались в капкан-мышеловку...

— Потише, — кратко посоветовал Мышков. Длинный, что жердь, в галифе, сапогах офицерских до колен, с гладко бритой головой, вытянутым лицом — стоял навытяжку возле двери, ждал напряженно.

Не нравится Осе этот белогвардейский офицер-контрразведчик, а когда-то с отцом своим владелец огромного дома в селе Андронове, паточного завода, терочных, сушилок. Появился он с неделю назад в банде, будто бы домой за женой пробирался от самого Николаева, с юга. Будто с поезда пришлось бежать от проверки документов. О чем-то думает, всегда молчалив, злобен, всегда в сторонке. В кармане галифе — наган, в другом — лимонка, «на последний случай», как сам он сказал при первой встрече, когда обыскали его да допросили.

И другим из банды не по вкусу пришелся Мышков. Особенно Розову. Вот и сейчас в ответ на слова Мышкова тот тихо и угрожающе сказал:

— А ты не командуй, господин Мышков. Командовать надо было в Стамбуле среди белого офицерья. Пробанковали со своими Деникиным да Колчаком гражданскую войну. С погонами-то... Покормил бы клопов с мухой и паутом, как мы кормим третий год...

«Правда, — подумал Оса, — третий год уже скитаемся по лесам, по землянкам, по сторожкам».

— Ты, Мышков, — сказал он, — не обижайся на наших ребят. Замучились. Жизнь-то звериная. Бегаем, как бараны, по лесам, спасаем свои шкуры.

— Да я не обижаюсь.

Мышков вытер ладонью лоб, как будто он был влажен от пота, стал мерять узкий проход около двери длинными ногами. С крыльца донесся голос дядьки Акима:

— Это ж надо тебе пугать так. Полуношник ты, Симка. — Это Симка, — проговорил он повеселевшим сразу тоном, входя в сторожку.

Оса сунул наган под шубу, снова закинулся на лавку рядом с Розовым. И тоже повеселел:

— И то ладно, хоть не милиция.

Ввалился Симка, шагнул к столу, которым служила дверь сарая, прибитая к четырем чурбанам, сел на лавку. Выложил рядом обрез, стукнувший о дерево так гулко, что Растратчик испуганно вытянул шею, разглядывая ночного гостя. Срубов, щелкнув задвижкой на двери, повернувшись, спросил тоном приказа:

— С чего это ты, Симка, бегаешь по ночам? Неспроста, аль с дури? По малахольности своей?

— Вчера гнался за мной кто-то — стрелял в спину. Не поймешь — то ль с лесу, то ль с милиции. В шубейке, на коняге. Патрон в винте у меня остался крайний, приберег на волков. Да и осечки побоялся. А то б я его срезал, попользовался бы буркой. А еще чище — в руки бы он мне попал, научил бы я его стрелять...

Мышков подсел к Симке с другой стороны, и была видна радость на его узком и впалом лице. Обнял за плечи, и слышалась в голосе искренняя теплота:

— Спасибо тебе, дружок. Спасибо, что за Мышковых ты рассчитался. Слышали мы здесь... Ну-ка.

Он торопливо вытянул из-под стола бутыль самогона, плеснул в кружку, себе в другую.

— Давай-ка, а то замерз... Письма для меня не было?

Симка качнул головой, выпил, взял со стола кусок пирога, заработал челюстями, молча глядя перед собой в стол, вспоминая, наверное, того, что на коняге гнался за ним по лесной дороге.

Дядька Аким вздул огонь, засветил лучину и вставил ее в «светец». Бледный свет озарил сторожку, протушенную запахом сопревших портянок, угаром плохо протопленной печи, черный зев которой глядел беззубо на обитателей, всклокоченных, с сальными лицами, с бегающими настороженно глазами. Кажется, только сейчас Растратчик наконец-то разглядел Симку, восхитился им и поднялся. Тяжело прошлепав босыми ногами по затертому грязному полу, подсел рядом. Вроде бы хотел тоже обнять, и носом жирным и сальным поелозил около щеки:

— Это чудо, я такого детину впервые вижу. Разве что в цирке.

Симка оглянулся на него, смерил безразличным взглядом. Потом глаза его пробежали по всем остальным, остановились на Осе. Его одного спросил:

— А этот откуда к нам приблудился, Ефрем? Городской по обличью. Туша мясная — хошь руби на куски топором и торгуй на базаре по целковому за кус...

— Но-но, — так и шатнулся в сторону Растратчик, — я же к тебе с интересом.

Обитатели сторожки развеселились вдруг. Закашлялся от смеха на печи дядька Аким, тряс клокастой рыжей бородой. Срубов шлепал себя по голенищам сапог. Дрогнуло в кривой усмешке костлявое лицо Мышкова. Даже последнее время угрюмый, озлобленный вконец Оса, хмыкнув, сказал:

— Что туша мясная — верно.

Розов спустил ноги, окутанные портянками, мягко прошел к столу. Глотнув прямо из бутылки, похрустев луковицей, обернулся к Симке:

— Пошел я два дня назад на станцию. На разведку. — Красивое смуглое лицо его тут перекосилось в ухмылке: — Товарец могли доставить для кооперативов. Ну, вот...

Он расстегнул ворот черной гимнастерки, пригладил поблескивающие, положенные на кривой пробор темные волосы.

— Вдруг бежит ко мне от станции эта вот щеголиха, — показал он на Растратчика. — Пальто с каракулевым воротником, папаха боярская, сапоги чистый хром, да и фигура! Думаю, или агент какой, или же народный комиссар до меня.

— Агент, народный комиссар... — так и визгнул с печи пьяненько дядька Аким.

— А я, — продолжал Розов, — струхнул было. Взялся за маузер. «Как дрягнет рукой, — решил, — так пулю ему под барашковую папаху». Только слышу вдруг: «Товарищ, нет ли у вас корочки хлебца, с голода помираю».

— Эх-ха-ха, — залился на печи дядька Аким. — Чаек с квасом, а порой — с водой...

— Ну и ну, — качая головой, проговорил с завистью Оса, — миллионы имел в кармане, а до корочки докатился.

Розов тоже засмеялся, отодвинул от себя подальше стакан — может, опасался, что, соблазнившись самогоном, не закончит рассказ.

— Я вытаскиваю маузер, кричу: «Застрелю, такой-то и сякой-то. Агент или чекист?» А он бух на колени. «Не стреляй, растратчик я». Уж очень он мне рожей понравился. Да и рассказал забавно, как он в губкоже корье гнал с директорами себе в карман. Как сорили миллионами в притонах. Даже позавидовал: с таким брюхом да качать на коленях девок...

Раздался снова смех. Растратчик тоже улыбнулся, потирая жирные отвислые щеки, лиловый нос, маленькие глазки под багровыми веками.

Лишь Симка так же молча хрустел коркой и был мрачен. Покосился снова на Растратчика. Видно, в глазах его что-то было: Растратчик еще дальше отодвинулся на скамье.

А Розов, двигая плечами, рассказывал:

— Ладно, говорю, пойдешь со мной. Не только хлебцем, а и мяском угостим. Обрадовался Растратчик так, что снова на колени бухнулся. Я, говорит, как сбежал из города, от суда, будто птичка, клюю по зернышку. Подаяниями существую. Привел его сюда, и, гляди-ка, понравилось. За повара у нас, мясом сам распоряжается, и хлебом, и вином. Ешь сколь хочешь, пей.

— Значит, тоже к нам записался? — наконец-то сказал Симка.

— Но-но, — поднял торопливо руку Растратчик, — я здесь временно, а потом отправлюсь обратно в город.

— А чего пережидать вздумали, господин Растратчик? — быстро и зло спросил Мышков. — Свержения Советской власти, или же чего другого?

— Ну, может, и свержения, — уклончиво ответил Растратчик, — а может, и амнистии какой, или же землетрясение начнется повсюду.

— Землетрясение, — засмеялся дядька Аким. — Чай, не в Африке живем, аль там в Японии...

— В Петрограде восстали матросы, — вдруг сказал, как самому себе, Симка. — Твоя супружница, Юрий Михайлович, говорила мне... Лизавета. Папаня больной, как пласт в кровати. А супружница добрая, как и ваша мамаша. Накормила, чаю налила, да и в Андроново пошел я.

— Слышали мы, — проговорил дядька Аким, свесив с печи плешивую голову, — слышали мы про Андроново. Мальчонку-то зря, поди-ка?

— Заодно уж, — выдавил хмуро Симка, — не разбирался очень-то. Ну-ка, дядя, сматывай с печи, — добавил он угрожающе. — Греться буду. Два дня с мокрыми ногами. Спал в овине, прямо на полу, застыл ужас как. Ну, тебе говорят, — заорал он.

Лесник скатился по лестнице с резвостью мальчишки. Крестил свой лоб, бормотал:

— Эка, разбойник ты какой, Симка, не зря каторжником звали.

— Каторжник, а на каторге не сидел, — забираясь на печь, отрезал Симка. — Ты покатал тачку и за меня...

— Я покатал тачку, — даже с гордостью заговорил дядька Аким. — За революцию. В пятом году с боевиками конфисковал оружие в имении графа Шереметьева. Вот за то и сидел до февральской... не за душегубство...

Симка не ответил. Он снял ботинки, кинул их себе в изголовье, шаркнул обрезом по кирпичам и повалился на живот, вытянув ноги в драных грязных носках. Уснул он сразу, едва положил голову на зипуны. Захрапел зычно, так что Розов даже засмеялся. Срубов задумчиво сказал:

— Спит как сладко. Хоть дубьем бей, хоть камнем по голове. И не услышит. Мне бы так-то... Перед тем, как собаке залаять, снилось, будто мы все в болоте по горло сидим, а над головами воронье кружится и норовит каждая в глаз клюнуть. Махнуть бы рукой, а сил нет. И так жутко стало мне, что, верно, заорал.

— И что она воет, твоя собака, — уже угрюмо обратился он к леснику, сидящему около печи на железном листе. — Вторая ночь, как воет. Будто по загубленной душе. Пришибу я ее, ей-богу.

Жизнь в лесу, каторга, борода да поломанные зубы, плешина от лба до затылка, оставляющая волосы только над крупными ушами, сделали лесника, пятидесятилетнего человека, стариком.

Кряхтя, посапывая носом, он повернулся к Срубову, проговорил обидчиво:

— Пес по-человечески не бавкает, Вася. Вышел бы тогда я да и приказал молчать. А убивать животину не дам.

— Нет, убью я ее...

И Срубов стал подыматься.

— Ты не трогай пса, Василий, — сказал Оса. — Не хватало нам теперь собак морить.

Срубов выругался тихонько, лег рядом с Растратчиком. Длинные ноги его в хромовых сапогах стукнули об пол. Оса проговорил негромко:

— Что-то и правда пес развылся у тебя, дядька Аким. Пора бы нам отсюда уходить. Да еще за Симкой кто-нибудь потянется. Патронов вот только маловато. Ну, если найдет дед Федот волостного из Ченцов, будем с патронами и пироксилином.

Стремительно прошел по сторожке Мышков, затягиваясь папиросой. Лицо его, бледное, с нездоровой желтизной, заалело, разгорячилось. Остановился около скамьи, глядя почему-то на лесника, который, сидя у печи, тянул воду из рыльца помятого чайника.

— Как ты думаешь, Ефрем, что же такое происходит в Петербурге? Неужели, действительно, восстание?.. Ведь это же в самом-то гнезде большевиков.

Он оглянулся на печь, с которой свисали Симкины ноги. Ноги эти шевелились. Быть может, и во сне Симка бежал по дороге от своего преследователя. Даже вскрикнул, да так, что лесник уронил чайник и покосил головой наверх.

— Перекурить бы по папироске, Ефрем, в лесу.

В лесу было тихо. Стволы сосен, подступивших к сторожке, дрожали в густом свете луны, как на течении реки. Поблескивали вдоль тропки лужицы, прихваченные легким весенним морозцем. Натужно скрипели доски крыльца под сапогами нетерпеливого Мышкова. Оса присел на чурбак, возле угла сторожки, застегнул пуговицы солдатского мундира. Тотчас же подбежала собака, черная, с белыми брызгами на бровях, с жидким облысевшим хвостом. Уткнула нос в ватные штаны Осы. Он погладил ее, и теперь животное благодарно поскулило.

— Вот тебе, — задумчиво проговорил Оса, — у нее, у этой образины, вся жизнь впереди. У собаки — и жизнь. А у нас нет жизни. Один дым мерещится.

Он хрустнул пальцами, выбрал из коробки, которую поднес ему Мышков, горсть табаку. Принял и листок газеты, ссыпал на него табак, стал лениво сворачивать папиросу.

Мышков первый закурил, втянул щеки, пыхнул дымком и огляделся вокруг. Глаза его лихорадочно блестели в лунном свете. Казалось, что сейчас скажет что-нибудь про этот глухой лес, раскинувшийся на десятки километров, про эту опушку, отполированную зыбким желтым светом, про сторожку, моргающую слепо одним окошечком. Но он заговорил о другом, подрыгивая коленом, вполголоса. Может, опасался, что кто-то из обитателей, — тот же Срубов, — приложил ухо к двери, слушает их разговор.

— Ты, Ефрем, даже представить не можешь, в каком я радужном состоянии. С тех пор, пожалуй, как шел с генералом Деникиным с юга на Москву, не было такого чувства. Этот Симка, — он ткнул пальцем в бревно сторожки, — и верно, «комендант смерти»... Из тех, что за кусок хлеба или тарелку щей (тут он почему-то усмехнулся) пойдут на что угодно. Сегодня он семью в совхозе укокошил, завтра он и нас среди ночи задушит. Идей в голове у него никаких, смею заверить совершенно точно. Знаю я его давно, еще с тех пор, как в нашем краю царило мирское благоденствие и покой. В германскую вернулся я как-то на побывку, имел счастье видеть, как он в казанскую валтузил мужика. Да еще напоследок косу подцепил. Хорошо я наганом отогнал — распорол бы мужика на части, не пришлось бы тому встретить рабоче-крестьянскую революцию...

Он опять усмехнулся, повертел головой, жадно и торопливо затянулся папиросой.

Оса раздраженно спросил:

— А чему ты радуешься, Мышков? Мы ведь не в Питере. Мы в самой мошне у Советской власти. Вроде блох. Запустят вот пальцы и под ноготь. Только щелкоток пойдет. Верно Павел сказал, будто мы все вроде орехов: мол, перещелкают, как узнают, что сидим в этой сторожке.

Мышков помедлил немного.

— Ты где революцию встретил, Ефрем?

Оса не сразу ответил, и потому Мышков, наверное, подумал, что собеседник его задремал на этом чурбане. Заглянул в лицо, оскалил отливающие фосфорической синеватиной зубы:

— Скучно говорю?

— Да нет, — злобно отозвался Оса, — я слушаю. До сна ли по такой жизни. Тоже, как и Срубову, чушь жуткая лезет в голову по ночам. А насчет где встретил революцию. Так я ведь и не воевал на германской. Перед самой революцией послужил в николаевской армии немного. Мундир надел этот вот унтер-офицерский, и отправили нас за Новгород в пехотный полк. С полгода в казармах сидели, боев никаких, только и воевали со вшами, да мокрицами, да красными тараканами. А тут и революция. Порассыпались кто куда...

Мышков думал о своем. Носки сапогов выплясывали, пальцы то сжимались, то разжимались, и все вертел головой.

— А я встретил революцию в окопах. Наравне с солдатами, в земле. Как и они, в грязи, с чирьями по всему телу, с гнилыми зубами, испорченным желудком от походной кухни. Но с двумя георгиями, с шашкой, которую вручил мне какой-то князь романовской родни. Откуда запомнишь, хлестали беспробудно вино. Помню только глазки этого отпрыска, тоненький нос да бородку, от которой несло духами и почему-то сапожной ваксой. От ремней портупеи, быть может, это. Пристегнул лично, похлопал по плечу.

Но я к чему все это — не обидно было гнить в болотной мшари. За спиной добро было, защищал его. Но вот потянуло революционным угаром, нанюхался я его, а когда голова посвежела, учуял наконец-то. Пошла информация из тыла. У одного нашего офицера землю полоснули, у другого имение сожгли, у третьего плуги Липгардта отобрали. Мол, революция, и все общее теперь. И пошел мороз у меня по коже. А как же у моих в Андронове? Домой бы, да колесом лафета ногу отдавило. Впопыхах двигались, ночью. Пролежал полгода в лазарете. Выхромался, а тут и началось. Как головой с обрыва и — в кровь. Вниз по течению. Вынесло меня в Николаев, в контрразведку... Не выдержал. Да еще приятеля по работе паралич ударил. На допросе... За горло схватил какого-то, «забывшего свое имя», а его — параличом. Нашел еще сил потом пулю в себя вогнать. А я вернулся за Лизой. Думаю, возьму ее и будем пробираться вон из России. Да вот от проверки документов с поезда бежал, как я уже рассказывал, Ефрем. Спасибо тебе, а то ведь уложили бы ваши ребята меня при первой встрече в лесу. Недоверчивы...

— Всякое может быть, — сказал Оса. — Подсылают из милиции своих людей. Двоих мы как-то, о прошлом годе, узнали. За меняльщиков из города притворились, будто бы барахлишко — на картошку...

Он подумал, потер ладони, добавил уже глухо:

— А может, и верно менять приехали. Нам везде агенты мерещатся, как те вороны Ваське.

Мышков подвигал пальцами, потер кадык, будто шею ему захлестнуло невидимой петлей. И, не в силах разжать эту удушающую петлю, штабс-капитан вскакивает, бежит, ломая хрусткий лед, под тихий визг собаки. Вот она завыла еще сильнее и клацнула зубами навстречу поднятой ноге Мышкова, юркнула под сторожку. С шорохом соломы послышалось уже грозное рычание. Мышков покашлял, опустился на корточки возле чернеющей дыры, закачался.

— Иногда хотелось мне вот в такую дыру забраться, зарыться в солому и лежать. И ждать. Пусть кто-то идет в штыки, кто-то пытает, кто-то расстреливает. А я буду лежать и ждать.

— Второго пришествия?

Мышков после этого вопроса замолчал. Еще немного покачался, как бы готовясь к прыжку через покрытую дранью крышу избушки. Резко, в два шага миновал крыльцо, завалился рядом на горку березовых поленьев.

— Второе пришествие, Ефрем, оставим пропагандировать батюшке отцу Иоанну. Только мне не до шуток. Ведь идут годы и с каждым годом матереют Советы, а наши надежды все глубже и глубже туда...

Он ткнул пальцем в землю.

Оса вздохнул, был он все такой же скучный. Весь этот разговор раздражал его даже, вызывал желание встать, уйти, лечь на лавку рядом с сыном отца Иоанна Павлом Розовым.

— У тебя не было такого ощущения, — продолжал бормотать Мышков, — что ты гниешь? Не бывало? А у меня последнее время, как покинул Николаев, то и дело... Вроде и падали вокруг не видно, и дерьма, а воняет чем-то. Понюхаю, — тут Мышков шумно захлюпал крупными ноздрями. — Ну, воняет и все тут. Потом догадаюсь: от меня это исходит. Ткну себя пальцем, ощупаю: нет, все на месте. Но все равно неприятное ощущение.

— Пожалуй что, — согласился Оса. — У меня тоже бывает. Потому что все мы здесь, в лесу, вне закона. Возьмут вот нас, и будет та самая падаль.

— Возьмут, значит. Готовитесь к этому, — раздраженно отозвался Мышков. Оглянулся снова на дверь сторожки, заговорил уже строго, деловито, как командир с подчиненным. — Надо, Ефрем, выяснить точно о том восстании матросов в Петербурге. Бредил Симка или въявь это. Да и мало выяснить: коль верно такое, узнать надо еще — быть может, есть люди, которые таких, вроде нас с вами, собирают под одно знамя.

— А куда мы под этим знаменем? К новому царю? Или как?

Мышков погладил мерзнущие, видимо, колени, подрыгал ляжками. И, сопя опять носом:

— Если бы к Петру Великому со стрелецкими казнями или к Ивану Великому с опричниной Малюты Скуратова, то к нему бы... но не к Романову Николаю... — Он пригнулся. — Как-то толковал ты, что есть в городе доктор с частной лечебницей. Будто здесь, в лесу, руку тебе врачевал. Будто отпустил его с миром, а потом бывал у него. Вчера жаловался ты, слышал я, что ноет рука. Может, антонов огонь загорается. А это плохо, Ефрем.

И тут же с любопытством:

— Руку-то где прострелил?

Оса поморщился, разговор этот снова вызвал боль в плече, боль поползла, отдалась в правом боку.

— В кольцо попал отряд в прошлом году. Из пулеметов били. Наших полегло много с конями вместе, а мне вот...

Мышков положил ему руку на плечо. Похоже — собирался обнять даже, и Оса невольно дернулся.

— Пусть он полечит тебя, а потом спросишь о нашем общем деле. Нет ли какой команды? Связь, может, установим. Объединимся — Москва, Тамбов, Антонов, Махно с Тютюником на юге. Мы тут раздуем угли в самоваре, чтобы закипела вода. И, может, снова сотнями будет командовать Ефрем Оса...

Оса оборвал мрачно:

— Я ведь, Мышков, не командир отряда. У нас все за командиров. А больше всех главным Василий Срубов. Он заправляет и налетами, и приказами... Ты бы с ним толковал...

Мышков остро глянул на него, покивал головой:

— Я это еще на второй день заметил, как попал к вам. По слухам-то, твое прозвище, так сказать, псевдоним, культурно выражаясь, в почете. (Тут он снова открыл свои мелкие с синеватинкой зубы.) В Аксеновке показали мне на трубу, на пепелище от дома. Сказали, что это работа Осы. Мол, его парни семью коммуниста выгнали из дома, самого в петлю, а семью на морозе в чем мать, по существу, босыми да с фиговыми листками...

Оса сказал хмуро и нехотя, сквозь зубы:

— Было это в Аксеновке. Добром просили выйти на волю большевика. А он палить принялся из нагана.

— Ну, мы ведь не на допросе, — торопливо поднял руку Мышков, — я так, о твоем имени. Про молодую учительницу рассказывали... Кооператив очистили, и опять Оса, опять банда Осы... Так и называют люди. Нехорошо называют. Банда — это объединение людей, не связанных общей идеей...

— Срубов тут заправляет, — упрямо выкрикнул Оса, — от него это... А суд вершит Симка...

Мышков пофыркал носом, постукал носком сапога о березовый чурбак, мерцающий от влаги. И как самому себе:

— Командира-то в Игумнове ты, Ефрем, видел, как закапывали живьем? И как расстреливали красноармейцев из продотряда?

Оса вдруг цапнул за горло офицера — тот качнулся к стене с коротким хрипом, разинул рот, как будто собрался кричать о помощи.

— Ты что ж это, белогвардеец, — сипло, с дрожью в голосе заговорил Оса, — допрашивать меня вздумал? Выходит, зря тебя наши ребята не пустили в расход у Чашинского озера. A-а, черт...

Он отпустил руку — может, потому, что был удивлен безропотностью и покорностью Мышкова: вроде бы как приготовился быть задушенным. А Мышков, будто ничего не случилось, так же миролюбиво и на ухо:

— Власть Советская будет разбирать в первую очередь главного, а главный Ефрем Оса. Его первым и в петлю... или там под пулю...

Он заглянул в лицо Осе, ища на нем какую-то гримасу страха, почему-то засмеялся, проговорил нараспев:

— Это я, дорогой Ефрем, к тому, что надо нам от этой пули да от петли бочком. Может, им оставим самим... А для того надо побывать в городе, Ефрем...

Оса поднялся, пошел в сторожку, не ответив на слова Мышкова. Пес длинно провыл ему вслед.

2

Разбередил Осу разговор с Мышковым. Да так, что сна больше нет. Потянулся за портсигаром и задержал руку — завозился на полу Мышков. Тоже не спит, о чем-то думает. Может, вспоминает свой дом в Андронове, паточный завод, сушилки, терочные, отца своего Михаила Антоновича. В фартуке, очки в позолоченной оправе, со счетами на конторке — Михаил Антонович был для мужиков-картофеледелов царь и бог. Не улыбнется — идол прямо. Глазки ядовитые шьют насквозь.

Скажет коротко цену и как глухой становится. Ругается мужик, тычет под нос Михаилу Антоновичу картошины с добрый кулак. А тот спиной к нему и руки за спину.

— Вези к Селиванову в Никульское.

— Так ведь та же цена у Селиванова...

Не ответит Михаил Антонович, — и сплюнет с досады мужик, начнет скидывать мешки с телеги. Не ехать же по такой дороге еще пять верст.

— Вот бы и сразу, — скажет Михаил Антонович...

Собирались Жильцовы приобрести у него старенький паровичок, собирались пустить свой заводик. А тут германская, а после нее революция и гражданская война. В один из дней этой гражданской войны явился в дом к ним, тогда еще агент упродкома, Афанасий Зародов. В черной солдатской гимнастерке, тупорылых — наверное, с убитого германца — сапогах, в суконной фуражке. Ходил по дому, по сараям, по амбарам — искал лишнюю картошку. Нашел ее в риге, за дровами, увез несколько мешков.

— Грабеж это, Афанасий, — смело сказал Ефрем. — Средь бела дня...

Не обиделся Афанасий, грозить трибуналом не стал. А пояснил терпеливо и спокойно:

— Продовольственная политика — не грабеж, а мероприятие, направленное на снабжение Красной Армии, для детей, для голодающих. Кругозор у тебя мал, Ефрем Жильцов.

— Чего ж революцию заваривать, если голодать пришлось? — выкрикнул Ефрем запальчиво.

И опять не обиделся агент упродкома Зародов. Не стал грозить трибуналом, хотя мог бы по своим полномочиям.

— Не революция, — сказал он ему, — миллионы людей так и жили бы в нищете, на вас, кулаков, гнули бы спины.

Смотрел в спину Ефрем Жильцов и ловил пальцами воздух. Искал карабин или рукоять нагана. Под рукой были бы — кто знает, от злобы своей и пустил пулю между лопаток.

...Застукали каблуки Васьки Срубова. Царапают грязные доски пола конторы. Сны снятся, значит, нехорошие. Может, опять вороны на болоте. А может, лавки, кабак, где Васька помогал отцу поить мужиков сивухой. А то и командир продотряда, закопанный живьем в землю в Игумнове...

«На юге с Деникиным обретался, — помянул Оса недобрым словам Мышкова, — а все знает, все слышал... Утки, что ли, на хвостах принесли новость эту ему...»

Он повернулся на скрипучей лавке, закрылся шубой с головой. Так ему хочется уйти от воспоминаний, но сквозь вонючую затхлую шерсть проползают голоса, лица, крики, выстрелы. Звенит набат на колокольне Игумновской церкви, нарастают топот, тупые удары кулаков, видятся ободранные, залитые кровью лица красноармейцев, поднятых средь ночи с постелей дезертирами, командир их, которого живым богатые мужики — в яму сапогами. И он, Ефрем, тащит за ворот жидкого паренька. Кудри у паренька темные, шея тонкая и выгибается, в горле тяжелый хрип и глаза, в которых страх и тоска...

— Оса? Эй, Ефрем...

Не отозвался Оса, хотя глаза были открыты. Третий год Васька, как бельмо на глазу. А обещал всего два месяца отсидеться в лесу тогда же, в девятнадцатом году. Всего два месяца...

Оса вспомнил, как встретился Васька на лесной вырубке.

— У родителя отобрали картошку, а ты в красные записался, Ефрем?

Какие там красные, если Ефрем уже десятые сутки как не шел на призыв волвоенкомата, отсиживался дома. Обрадовался Васька, перекинул винтарь через плечо, распахнул длинную шинель, а там на ремне фляга помятая, а во фляге самогон. Пили возле муравейника, заедали сухарями и толковали мирно, полюбовно. Кричал ему Васька, облизывая яркие красные губы:

— Два месяца от силы просидеть придется в лесу, Ефрем. А там старая власть. С юга идет она, а еще из Сибири. И Питер, говорят, не сегодня-завтра будет чистым от красноты... Так что собирайся в лес.

Раздумывал еще, как возвращался домой с хворостом. Едва зашел в избу, как в другом конце улицы увидел двоих с винтовками — гимнастерки, обмотки на ногах, картузы с поблескивающими звездами. Догадался, что из волвоенкомата за ним. Под арест, значит, возьмут. А там кто знает, что ему припишут. Собрал наскоро кой-какое барахло, — военные в двери, а он через окно в хлеве и на огороды, да в леса, к Ваське. Здесь, на Воробьиной мельнице, как звали ее местные жители, скопился не один десяток дезертиров. Они слонялись по кустам, загорали на солнце, скинув свои рубахи и пиджаки, варили на кострах похлебку в солдатских котелках. Были и такие, что резались в «очко», пели разгульные песни, наглотавшись самогону. И тогда Воробьиная мельница казалась Ефрему обетным праздником средь леса, затянувшимся только надолго. Иногда ему представлялось еще, что эти парни из богатых семей, не желающие воевать за власть Советов, ждут поезда. Вот он сейчас, лязгая по невидимым рельсам, вылетит из сосновой чащи, багровым своим фонарем осветит опухшие от безделья рожи, ошпарит их тугими клубами пара. Как один тогда дезертиры кинутся к ступенькам вагонов с гомоном, руганью, мордобоем. И останутся на Воробьиной мельнице шалаши, зола от костров, кучи сора и отходов, ямы, обложенные ветками, в которых спали, как поросюки в хлеву, кучей.

Вечером под Петров день прибежал в лес мальчишка, чья-то родня. Самого мальчишку Ефрем не видел, а только сквозь сон услышал голоса и крики:

— Красный отряд в Игумнове. Хлеб для бедноты шарит по сусекам у зажиточных...

Просунулась в шалаш лохматая голова Васьки Срубова:

— А отцов наших заложниками посадили в лабаз...

Оказалось потом — посадил красный отряд в лабаз отца Васьки Срубова за то, что ходил он по селу и орал: «Не везите хлеб, и я не повезу. Так скорее Советская власть слетит. Нам эта власть, что плешивому гребень». Да Кроваткина-лошадника тоже за агитацию и сокрытие картофеля, да двух владельцев терочных заводов за отказ сдать хлеб. А отец Ефрема как сидел в Красилове, так и остался сидеть. Никто его пальцем не тронул. Но Ефрем не знал того, а в ушах стукали слова Васьки: «Отцов наших заложниками посадили в лабаз». Выскочил из шалаша и за наган. Первым шел во главе дезертиров в Игумново, первым стрелял по часовым и бил пленных. А после пили вино в доме Васьки Срубова. На почетном месте за хозяина сидел Ефрем. Главным среди дезертиров выбрал его Васька, потому что Ефрем — унтер-офицер. Кричал, обнимая, всасываясь в щеку Ефрема губами:

— Мы еще и до Москвы доберемся. И будешь ты, Ефрем Жильцов, каким-нибудь министром в новом правительстве, вроде Родзянки или Керенского, тыщу терочных заводов отдадут в твою власть. Именитым человеком станешь.

И кружилась голова Ефрема. Тыща терочных!.. А они с отцом паровичок один хотели купить. Эх ты... В фаэтоне со стеклянными дверями у стен своего собственного завода по выработке патоки и других сладостей. Поглаживая цепочку золотых часов (эх, как часто с завистью наблюдал все это Ефрем Жильцов в Андронове), идет в обход хозяйства. Паровичок, глотающий чурки, как иная девка семечки на вечорке. Фу-фу-фу — поплевывает горький дымок труба паровичка. Грохочет лоток мойки от падающей картошки. Женщины и подростки со всей округи деревянными лопатами и рогачами сваливают ее в поток воды. Омытые картошины наперегонки несутся в деревянную пасть, а оттуда суются под железные зубы вальцов. С писком, визгом, с чавканьем трется крахмал. Вот он в чанах — колышется, подымается красно-розово-белая пена — как тесто в огромной деже. А Михаил Антонович... Нет, там он уже будет покрикивать, Ефрем Яковлевич Жильцов, заложив за спину руки, хмуря брови недовольно:

— Повеселей нагибайтесь, бабы. Не в церкви, не богу молитесь. Это богу, как голому, не надо бояться раззора... Повеселей, пошел-пошел...

Так веселеет рабочий люд у него, у Ефрема Жильцова, что и передохнуть, и пот вытереть рукавом некогда. Зато, как и у Михаила Антоныча, вырастут вскоре каменные домины, сушилки, терочные... Эх, ты...

Кружилась голова. А Васька орал, потрясая над головой наганом:

— И пусть Ефрем будет у нас Оса. Пусть, как жалом, жалит большевиков попереди всех.

Под «ура» звенели кружки и стаканы...

Молчалив и угрюм стал «именитый человек». Не тыща терочных, а темный лес. Не кресло министра, а нары в землянке или скамья в сторожке, а то и просто яма под густым кустом. Уши всегда чутки, рука всегда с наганом. И сколько раз он ждал «освободителей», веря словам Васьки Срубова. Сначала Колчака, потом Деникина, даже Врангеля с японцами. Теперь вот матросы восстали.

Оса вдруг ясно представил, как подымаются в небо жерла дальнобойных орудий кораблей. Гудя, мчатся снаряды сюда, в игумновские леса. Валятся с хрустом сосны и березы, разбегаются в панике красные отряды...

И опять — (ох, наваждение!) — фаэтон... паровичок... лотки, гремящие от падающей дождем картошки... Красно-розово-белая пена крахмала, выпирающая из чанов...

И, разгоряченный такой картиной, быстро сбросил ноги на пол. Тотчас же сел Васька.

— Куда это ты, Ефрем?

— Рана ноет, — хмуро ответил. — Спасу нет... К доктору надо. Вот ободняет, и тронусь в дорогу.

Зашелся в кашле у печи дядька Аким, звякнул крышкой чайника. Загремел обрез Симки по кирпичам, и сам он спустился по лесенке на пол.

— Я тоже пойду в город.

— Ну-ну, — буркнул Оса. — Только для того, чтоб цапнули нас обоих.

— Пусть идет, — как приказал Срубов. — Для повады. Да и вдвоем надежнее.

Оса помолчал, а в душе загорелась злоба.

Ненавидит Оса Ваську. За то, что главный Васька, а прикрывается Ефремом, его именем. На него всё, на Осу: и жутко разинутые рты повешенных, и кровь расстрелянных, и желтый дым горящих соломенных крыш... Всё на него. Два течения в банде. Одно — Васька да Симка, другое — он да Павел Розов, сын священника и бывший «народный учитель». Вот теперь еще Мышков. Был вроде с Симкой да Васькой, а теперь льнет к Ефрему... Ненавидит Оса Срубова, а Срубов ненавидит его. За то, что Ефрем против жестокого обращения с крестьянами. Потому что ждет: вот придет время — и этот простой мужик, круша сельсоветы и кооперативы, армией сам явится к ним в леса... А Срубов только орет да наганом помахивает. Раз выполняет законы да приказы Советской власти — значит, бей простого мужика, значит, вешай его, жги его дом.

Глаза выкатит по-бешеному, того и гляди бросится с наганом, с ножом ли. И сейчас смотрит не мигая, даже шею вытянул. И нехотя сдался Оса:

— Нарвемся коль на патруль, оба сложим головы за один раз.

И еще добавил:

— В субботу или в воскресенье, около полудня, в сушилке в Андронове, что за усадьбой Мышкова, должен быть Филипп Овинов. Патроны привезет и пироксилин... Если достанет. Кому-то идти...

Все молчали. Первым хрипло отозвался Срубов:

— Мышкову надо. И домой к жене наведается.

Пофыркал носом и умолк, потому что холодны и злобны были глаза Мышкова — не до шуток было ему.

Оса покачал головой:

— Филипп не знает, что Мышков с нами. Да и нельзя Мышкову к своему дому: мало ли увидят — узнают сразу.

— Засада там может быть, — вставил Розов, — после Симки-то.

И опять все замолчали. Оса усмехнулся, подумал: «Трясутся за свои жизни».

— Ладно, я сам пойду, — проговорил. — Раз моя голова самая кочанная.

3

На звонок вышел сам Фавст Евгеньевич: в пижаме, светлых штанах, похожих на панталоны. Седой хохолок крутился волчком на желтом лбу в порывах утреннего ветерка, влетающего в крыльцо.

— Здравствуй, Фавст Евгеньевич! Аль не признал?

Доктор подвинул пенсне поглубже на переносицу облупленного синего носа и молча потянул дверь на себя.

Оса сунул ногу под войлок, спросил все так же весело:

— Или худо глаза у тебя стали глядеть, доктор?

Доктор затравленно оглянулся в узкий сумрачный коридор, проговорил унылым голосом:

— Народный комиссар Семашко на днях велел закрыть все частные лечебницы. Никаких приемов чтобы. Так что сожалею, весьма.

Оса отодвинул дверь, пошел грудью на доктора, говоря при этом уже с озлоблением:

— И с глазами плохо у тебя, Фавст Евгеньевич, а с мозгами и того хуже. Или забыл, как я в девятнадцатом году от моих лесных ребятишек охранил. Не я — от тебя бы сейчас только пыль.

Доктор вроде бы только тут вспомнил, тощее лицо его расплылось в трусливой улыбке:

— Ах, господин Ефрем... Вот отчество забыл, простите.

— А так и величай Ефремом, — угрюмо сказал Оса, без разрешения снимая шубу, вешая ее на крючок. Мешок он бросил на пол. Обернулся к Симке, вставшему у порога, как изваяние. — Проходи, Симка. Раз доктор слаб на память, я приглашаю.

— Идемте в кабинет, друзья, — наконец-то предложил Фавст Евгеньевич.

Ведя гостей по коридору, с тоненьким смешком бормотал:

— Только-только собрался в больницу. На государственной службе теперь. И тут звонок. Подумать только, не ожидал так рано.

В кабинете, куда он их привел, настроение, взбодренное искусственно, у доктора пропало. Он снова обмяк, опустился на стул.

Другим стал Фавст Евгеньевич. В девятнадцатом году, когда зеленые задержали его на лесной дороге да прощупали в мешке барахло, которое доктор шел менять в знакомую деревню, был он веселее, и бодрее, и сговорчивее.

В амбаре на Воробьиной мельнице открыл свою походную лечебницу. Он перевязал заново рану Ефрему, а потом принялся советовать зеленым. Дюжие парни, мужики, только что палившие из винтарей и наганов, разбивавшие вдребезги столы и стулья в кооперативах, в конторах совхозов, сжигавшие постройки в коммунах, теперь были похожи на ягнят. По одному раздевались до пояса, а то и портки приходилось спускать. Один жаловался на боли в правом боку, у другого «дрягалось» в животе и «буркало» часто. Ваське Срубову вытянул черный зуб, мучавший его не один день. Выдал лекарство от болей в кишках Кроваткину, пятидесятилетнему злющему мужику, неразговорчивому. Тот долго держал лекарство в руке, потом спросил Фавста Евгеньевича, щупавшего живот очередному пациенту:

— А у меня от него не завернутся кишки? Может, ты мне мышьяк суешь, это чтобы я сдох быстрее.

И полез в карман за револьвером. Оса утихомирил его, а перепугавшийся доктор долго и сбивчиво рассказывал о том, что будут совершать эти пилюли в брюхе у Кроваткина.

Повеселел доктор лишь к вечеру, когда выпил самогону, обглодал баранью ножку, напился горячего чаю из котелка. На обломках от лодки на берегу реки, раскинув тощие ноги, вел беседу с зелеными. Его спрашивали о городе, о деньгах, какое барахло сейчас ценится, как сдают золото. Краснощекий Калина, родом из Никульского, сын владельца трактира, постоялого двора и колбасной, захотел узнать о бессмертии.

Стучал кулаком-молотом по коленке и гудел:

— Вот о человеке скажи. Так вот он и будет всегда с почками и селезенками? А вы так и будете щупать животы... Без этого-то нельзя будет?

— Люди — те же мыльные пузыри, — говорил добродушно доктор. — Кто-то выдувает их трубкой. Один пузырь летит низко, другой — высоко. А хлопок — и только брызги, от которых и следов не найдешь. Так вечно будет, ибо все мы не подвластны своим мозгам, а подвластны судьбе. Судьбой правит стихия...

— Стихия, это верно, — соглашались зеленые. — Ишь, черт-те, стихия... Вот она какая, будто метель. Только не снег, а кровища да кровища...

Доктор, потирая набитые ветром желтые щеки, посмеивался, то и дело снимал с носа пенсне, туманящееся дымом костра:

— По мне, так больше нравятся социал-революционеры. Я жал руку Брешко-Брешковской, толковал как-то с Созоновым, видел не раз Бориса Савинкова. Это всё крупные люди, и идеи их здоровые. Вся сила на земле в зажиточном мужике.

Зеленые обрадовались, закивали головами; ведь все они как раз из зажиточных гнезд. Выходило, что не зря они здесь блуждают по лесам, воюют с Советами, раз такой интеллигент вроде бы за них.

А доктор совсем расходился. Даже рукой помахивать стал, будто он оратор.

Плясали отсветы костров на черных сваях плотины, на воде, бегущей по камням, на стволах винтовок, на котелках, бросающих в пламя брызги варева. Шел первый снежок, сухой, крупчатый. Ветер гнал с косогоров вниз, к мельнице, на плотину последние желтые листья. Но зеленые не замечали ни ветра, ни снега, ни сгустившегося неба над головами. Открыв рты, слушали болтовню Фавста Евгеньевича. А болтал он, будто в скором будущем государственный строй на Руси будет иным, чем раньше. Никаких царей, князей, графов, никаких партий. Города все разрушат до тла. Пролетариата, этого нахлебника зажиточного крестьянина, не будет. Не будет богатых, как не будет бедноты. По всей земле должны стоять и царствовать тысячи деревень, в каждом доме которых только умелые и зажиточные крестьяне...

Дивились зеленые, гоготали, хлопали себя по ляжкам, крутили головами, и, как этот снег, сыпались вопросы на доктора:

— А кто же тогда за царя? Главный-то должен быть?

— Все вопросы будет решать съезд представителей зажиточных крестьян. Естественно, наиболее одаренных и мудрых.

— А как же обороняться? Ну-ка германец попрет, аль там австрияк... Или же турки завозятся снова.

— А в каждом селе пушки, пулеметы, на реках и озерах дредноуты.

Покатывались зеленые:

— В деревне и пушки. Это в хлеву, знать, с коровами рядом.

— Эх-ха-ха-ха...

— Го-го-го...

— Дредноуты... Да у нас в деревне речка — курицы зад свой не замочат.

— Будешь ты, скажем, Кроваткин, на лошадях на своих лес возить, а к телегам пулеметы...

— А ты на свидание к милке в броневике.

— Ха-ха-ха...

Выбрался из кустов Розов. Завалил в огонь охапку сухого хвороста — осветил себя. Крепкий, коренастый, в лакированных сапогах, галифе синие, кожаная куртка и такой же кожаный картуз с нависшим над переносицей поблескивающим козырьком. Лицо тонкое, красивое, под носом черные усики.

— А я вот, доктор, к примеру, не хочу жить в деревне зажиточным мужиком. Противно мне с навозом возиться, и в земле не хочу копошиться, словно бы червь дождевой. Потому-то и в бандиты пошел. Нравится мне эта жизнь. Сам всему хозяин — что хочу, то и делаю. Все вокруг под властью.

Насупился Фавст Евгеньевич и строго уже:

— Ленивых будут уничтожать обухом по голове.

— Но-но, — под смех процедил сквозь зубы Розов. — Ты, желтая гнида, нашуткуешься тут. А эти оболтусы пасти раскрыли, верят, дурачье. Меня-то сказками не купишь. Я сам духовную семинарию окончил: и географию знаю, и русский язык, и закон божий... Обухом маузера я тебя вот сейчас тяпну по башке да под плотину...

— Но, почтенные, — заныл испуганно доктор, — вы же сами просили рассказывать.

Зеленые вступились за него. Первым Васька Срубов:

— Занятно... Слушай да слушай.

И Оса тоже ругнул Розова:

— Мешает, что ли? Пусть чешет языком. Может, все так и будет.

Розов сплюнул в огонь. Взвалил на плечи мешок с соломой и, прежде чем отправиться в амбар, буркнул:

— Пусть чешет и бавкает. А я лучше посплю.

А доктор опять повеселел и снова завел о «преобразованиях на Руси великой»...

Теперь вот иной — весь корежится от трусости. Щелкая нервно пальцами, заговорил, и голос хрипел, рвался. Казалось, что он сейчас упадет на колени перед гостями из леса, будет о чем-то умолять.

— Вы же слышали, господа, что восстание происходило в Кронштадте. А сейчас, говорят, начались аресты бывших эсеров. Да и тех, кто какое-то отношение имел к ним. Моего знакомого врача дважды вызывали на допрос. Ждет третьего. Вещи спешно распродает. Как бы не конфисковали после ареста. А он на меня может показать, что я его знакомый. Придут, быть может, даже сию минуту направляются к моему дому, а в доме бандиты. То есть простите, Ефрем Яковлевич, вот и вспомнил отчество, — хихикнул угодливо доктор. — Я хотел выразиться — повстанцы в доме.

Что есть такая морская крепость Кронштадт, Оса слышал и раньше.

— А говорил, будто это в Питере восстали матросы, — обратился сердито к Симке. — Врала, значит, тебе, Симка, супружница Мышкова.

Симка повалился на кушетку возле шкафа с лекарствами и инструментами. Вытянул на полу ноги в желтых ботинках, на которых чернели шматки грязи. Собирался сплюнуть презрительно, но, заметив на себе умоляющий взгляд доктора, лишь глотнул шумно и убрал ноги под кушетку.

— Мне-то что, — отрывисто, в нос, — что говорила, то и я сказал. В Питере не был, не видал этих матросов...

— Это в Кронштадте восстали матросы, — пояснил доктор, все так же пугливо поглядывая на гостей, пощипывая пальцами коленки. — Только уже все кончено.

— Как кончено? — так и подался вперед Оса, и его охватила лютая тоска и страх. Показалось, что доктор ехидно ухмыльнулся на миг, во всяком случае желтое личико перекосило непонятной гримасой. «Радуется, видно», — подумал Оса, и ему захотелось натравить на доктора Симку. Представил, как хрустнет гусиное горлышко под лапищей тридцатилетнего верзилы, улыбнулся натянуто, выдавил с трудом:

— Вроде бы началось только.

— Уже в тюрьме главари, — тупо и уныло ответил доктор и отступил на шаг, заметив в глазах Осы ненависть. Прибавил тихо, едва не шепотом, оглядываясь почему-то пугливо на Симку: — Разве ж можно... Какой-то островок, а против вся Советская Россия... На что надеяться было.

Оса опустил голову — явственно разглядел грязные морщины на носках сапог. Подумал все с той же неослабевающей в душе тоской: «Вот те, Ефрем, и фаэтон со стеклянными дверями... Одна дверь осталась — туда».

— Может, у тебя кто-то есть из толковых людей против Советов, Фавст Евгеньевич? — спросил он, нисколько уже не рассчитывая на добрую весть. — Поговорить бы надо нам.

Доктор так и подскочил. Теперь он забегал по кабинету, размахивая руками, царапая ими то хохолок, то подбородок. И даже слов не находил, что ответить.

— Может быть, есть все же?

Доктора, наконец, прорвало. Он буквально завопил:

— Оставьте вы меня, господа, в покое. Я не имею отношения к политике. Мое дело лечить людей и только. Да и сам к тому же нездоров. Печень скудно источает желчь. Если у вас только это, то ничем помочь не могу...

И он даже отвесил прощальный поклон. Оса шаркнул сапогом, погладил руку.

— Не только это. Рана у меня опять, Фавст Евгеньевич, ноет. Будто бы гной там. Горит. Может, это и есть антонов огонь?

— С антоновым огнем вы бы так не ломились в дверь, — криво усмехнулся успокоившийся доктор.

Он натянул поверх пижамы халат — наверное, машинально, наверное, все еще думая о тех призрачных людях, которые могут идти сюда по доносу его знакомого.

— Ну-с, позвольте тогда глянуть.

Оса стянул с себя мундир, нижнюю несвежую рубаху, вздрогнул от прикосновения холодных пальцев Фавста Евгеньевича. Рука, кажется, еще больше заныла, и, когда доктор кончил ощупывать ее да встряхивать, спросил тревожно:

— Ну и что, доктор?

— А ничего, — устало сказал Фавст Евгеньевич, — думаю, что ничего особенного. Никакого гноя. Гной — это ваше воображение, дорогой Ефрем Яковлевич. А что ноет — нерв задет, или мышцы болезненные. А главное — весна, сырость. Станет суше — и боли кончатся. К лету нытье пройдет...

— К лету, — угрюмо повторил Оса. — Где я буду к лету, доктор, ты не знаешь? И я не знаю. Может, в яме какой заместо падали...

И слова эти развязали язык Фавсту Евгеньевичу. Склонил желтое лицо к Ефрему, задышал с брызгами слюны:

— Так зачем же, Ефрем Яковлевич? Зачем же до падали-то? Бегите прочь, бегите за границу. Из Кронштадта мятежники по льду бежали, в Финляндию. И прекрасно там будут жить. Может быть, припеваючи. Да еще в западной культуре. Не как вы сейчас, в вони, да темноте, да сырости. Или в Париж, в Стамбул, как тысячи бежали. Бегите, Ефрем Яковлевич!

Оса стал натягивать снова мундир на озябшее тело, ответил нехотя и раздраженно:

— Что нам там делать, за границами-то. Я по-немецки или по-французски не умею. На пальцах фигу строить? Да и грамотным надо, а у меня один класс и то не весь. Расписываюсь только. В голове ничего, руками — топором тяпать в подручных. В петлю там сразу забираться надо. Нет, доктор, ты меня не сласти чужеземщиной. Здесь мы родились, здесь и умирать.

— Но ведь вас же горсточка, — всплеснул руками Фавст Евгеньевич. — Война гражданская кончилась. Японцы с Дальнего Востока к вам на помощь не доберутся через Сибирь. Вас же всех прикончат за один раз. Сдайтесь тогда, что ли. Вот в газетах пишут — то тут, то там, на Украине особенно, выходят из лесов и сдаются. К тому же и зажиточные крестьяне вас теперь тоже не поддержат. Большевики на партийном съезде заменили разверстку на продналог. Крестьяне эту реформу будут приветствовать.

Оса так и вскинулся:

— Это еще что такое? Отчего приветствовать?

Доктор развел руками растерянно:

— Ну... какую-то определенную норму урожая мужик обязан будет продать государству, а остальную в свою торговлю пустит.

Оса попытался ухмыльнуться — прохрипел с усилием:

— Обман какой-нибудь, не иначе.

— Дело такое, что на обмане при нынешних обстоятельствах далеко не уедешь, — начал доктор торопливо, но Симка оборвал его угрожающе:

— Долго тут лясы точить будете... жрать бы надо. Со вчерашнего утра толкаемся на ногах.

— Да и поспать бы, — вставил Оса, подымаясь и подходя к доктору, прижавшемуся уныло к косяку двери. Он даже съежился, будто подумал, что сейчас Оса съездит его кулаком по тонкому носу, собьет пенсне. — Извините нас, Фавст Евгеньевич. — Оса взял под локоть доктора. — Только верно бает Симка: день шли и ночь шли. Поесть и поспать до вечера, а там уйдем.

— Но если придут?

— Скажете, что больные... Да и не придут, — успокоил Оса доктора. — И вот что... — Он уже усмехнулся. — Не надо в чека или в милицию. А за пристанище хлеба дадим, да еще сала, да цикория, да табачку... И если самогон хочешь с нами выпить, рады будем.

— Ну, что вы, — поднял руку доктор, тяжело вздохнул. Оглянулся на дверь: в коридоре кто-то прошел.

— Маман, у меня сломался пюпитр. Просила же достать новый.

— Дочь моя, Августа, — пояснил Фавст Евгеньевич, все так же умоляюще глядя то на Осу, то на Симку, тоже вставшего, сунувшего привычно руки в карманы брюк. — Музыке учится. А если арестуют меня? — уже искренне и с отчаянием. — Куда же она? На панель, за кусок хлеба?

— За кусок хлеба, — сказал, хмыкнув, Оса. — У нас целый каравай...

А Симка добавил насмешливо:

— Как две бабки сойдутся, так про покойников. Валяй-валяй...

Эти странные слова испугали доктора. Кивнул головой и быстренько, воровато:

— Я вас тогда в подвальчик. Шубу-то прихватите, холодновато там.

Он провел их в конец коридора, спустился по лесенке.

В подвале и впрямь было холодно, темно, держался в воздухе терпкий запах иодоформа, каких-то лекарств. Тусклый свет лампочки озарил вспухшие от сырости стены, широкий диван, обитый черной, поблескивающей кожей, какие-то тазы, шкаф с инструментами, кучу марли в углу.

— Тюфячков лишних нет, — потирая зябко руки, признался доктор. — Сами понимаете, как тряпки сейчас ценятся на рынке.

— Ничего, — махнул рукой Оса, — шубой прикроемся. — Вошей боится, — когда доктор ушел, проговорил он с тихой злобой, — боится как бы тифозную ему в дом не пустили.

— Пристрелить его надо бы, — проговорил хрипло Симка и так громко, что Оса вздрогнул. — К чему он. Чай, если б доктора́ лечили, погостоев не было бы.

— Пригодится, — ответил, помедлив. Нагнулся к мешку, выкидывая на кожу дивана хлеб, сало, кружку, штоф старинной работы, четырехгранный, из зеленого стекла с витой надписью: «Как станет свет, призвать друга себе в привет». Открыл стеклянную пробку, склонил горлышко над кружкой и удивился, увидев, как подпрыгивает струя самогона. Вроде бы не напуган был, а рука дрожала.

Зажмурившись, стал пить самогон, обжигающий кислой жгучей вонью горло. А сверху, откуда-то из глубины дома, вдруг поплыли звуки музыки. Казалось, что каждый кирпич в стене отдает дрожащий гул.

— На пианино, — пояснил Оса, ставя кружку на диван. Налил в нее новую порцию для Симки, выложил молча кусок сала.

Вдруг улыбка озарила грубое скуластое лицо Симки, проговорил с какой-то пугающей нежностью:

— У супружницы Юрия Михайловича, у Лизаветы-то, баян. Поиграл я. Тоже могу музыкантом.

Оса дико захохотал и осекся, наткнувшись на ледяной взгляд «коменданта смерти». Наклонив голову, торопливо сказал:

— Да я ничего, так...

Отвалился на шубу, снова оглядел этот подвал с единственным зарешеченным окошечком. «Как тюрьма, — подумал неожиданно. — Сами в тюрьму пришли». Он закрыл глаза и, как наяву, увидел вставших в дверях, под этой тусклой лампочкой, людей в черных куртках, с наганами в руках. Вот один из них — он почему-то похож на председателя Никульского волисполкома Афанасия Зародова, — подходит, тяжело и косолапо ставя ноги. Подымает наган, целит в голову Ефрему.

— Уйдем-ка, Симка, — вырвалось у Осы невольно.

Симка кончил жевать и уставился непонимающе на него. Вот откинул сальной ладонью тоже сальные, рыжие волосы со лба. Может, чтобы получше разглядеть. Уж не подумал ли, что он, Оса, рехнулся. Схватит сейчас обрез... А может, это и к лучшему, все страхи в темноту, как в прорубь головой. Но Симка обнажил редкие, крепкие, с желтизной зубы, тряхнул волосами:

— В Андроново я пойду, так и быть. За патронами-то. Да поиграю, может, на баяне у супружницы Юрия Михайловича, Лизаветы.

Оса быстро глянул на лицо Симки — увидел раздвинутые в мечтательной и дурной улыбке толстые губы. Подумал: «Уж не влюбился ли он в жену Мышкова. Такое-то страшилище».

— Давай, — сказал, тоже улыбнувшись. — Поиграй, а потом возьмешь у Филиппа патроны и пироксилин. В субботу аль воскресенье около полудня. Коль его не будет, за боровом под льняными омялками. Оставляет там, если мы запаздываем.

— Знаю, чего там, — буркнул Симка. — Сам ходил.

— А потом иди в Аксеновку к «хромому» или к Грушке Кувакиной в Хмелевку. Там узнаешь, где мы.

И снова рука его потянулась к фляге. Из коридора вдруг донесся долгий звонок, послышался женский голос из-за открытых дверей. Ему ответила, вероятно, жена Фавста Евгеньевича.

— Доктор сегодня никого не принимает... Если что — завтра.

— Доктор наш вроде как повитуха, — пришел наконец-то в себя Оса. — Уж не здесь ли он баб лечит... Денежки гурьбой, видно.

— Зажиточные мужики, дредноуты, — закричал он вдруг, — а сам боится мужика в дом пустить.

— Пристрелить его надо, — вновь предложил Симка.

Оса остыл сразу, покачал головой, сказал нехотя:

— Не надо... А пули береги продналог приветствовать.

Глава третья