Выявить и задержать... — страница 3 из 9

1

Базары в Никульском собирались по средам, как завелось издавна. В прежнее время каждый торговец пристраивался на указанное ему миром место. Скупщики льна, или гуртовщики, — возле трактира, по огороду; торговцы сеном, или сенники, — ближе к пруду, под горой; горшечники с горшками и кувшинами — напротив зимней и летней церквей; лоскутный ряд располагался за церковной сторожкой; барышники водили лошадей в березовую рощу, которая кончалась вспольем — запашкой, принадлежавшей графу Шереметьеву; грабельщики и бондари выставляли свои поделки возле стен пожарного депо.

Весной двадцать первого года этот порядок был нарушен. В толпе сновали и грабельщики с граблями и косами на плечах, и тут же колотили палками горшечники, скрипели колеса подвод с дровами или сеном, на земле прямо сидели корзинщики с корзинами, ругались неизменно горожане, меняющие миткаль, одежду, выпаренную соль, так называемую «самоварку», мелкую и белую, на яйца, на шерсть, на холсты домашней работы, на картошку. В цене были лошади, цикорий, табак, а соль в особенности. За соль можно было купить и коробок спичек, и лошадь. Шла бойкая торговля самогоном из-под полы, хотя всем был известен запрет на эту торговлю. С одной из подвод, окруживших площадь, Костю окликнули:

— Эй, в синих штанах.

Широколицый толстый увалень-парень манил к себе пальцем. Длинный тулуп на нем был нараспашку; под тулупом военная гимнастерка, черные галифе; сапоги с галошами плотно стягивали короткие ноги. Шапка сбилась на затылок, открывая лысую голову, — от болезни, видно, — поросшую чуть заметными белесыми волосами. На щеках, пухлых по-детски, лежали пятна загара, похожие на коричневые пластыри. Смотрел он почему-то одним глазом — бледно-синим, другой был прикрыт покрасневшим веком. Парень взял Костю за ворот кожуха, подтянул к себе, дохнул жарко винным духом:

— Не попить ищешь, паря?

— А что? — спросил, притворяясь непонимающим, Костя.

Возница без слов похлопал по карману тулупа — глухой звук засвидетельствовал, что в тулупе, в кармане, хранится бутылка «первача».

Брать его и вести к Колоколову в волостную милицию Костя раздумал: кто знает, откуда он, этот парень. Да и не самогонщиков выявлять приехал он в Никульское.

— Погодя уж что.

— Погодя, — крикнул вслед ему парень. — Погодя шиш найдешь у меня в кармане. И сам хорошо выпью... А может, корешка цикорного купишь, эй!.. Рижный корешок-то.

Костя не отозвался. Нет, и цикорный корешок, высушенный в риге, был ему не нужен. Он шел между возами, оглушенный скрипом колес, голосами торговцев, бряканьем палок по горшкам и крынкам, ржаньем лошадей, руганью подвыпивших мужиков. Чутко прислушивался к словам:

— Чай, через неделю и запашка... не наездишь тогда...

— Ни карасину, ни муки...

— Не-е... «самоварки» мне не надо. Как сырость, так синяя вся...

— Вот-вот сын из Красной Армии... Нынче сруб поставим, а на будущий год обошьем.

Смачно чавкала грязь под ногами десятков людей, заполнивших площадь, солнечные блики полыхали жарко на горшках, на крынках, в лужах, на расписных дугах лошадей, на лезвиях кос. С реки дул ветер, пахнущий подвальной сыростью, раскачивал табачные дымки над головами крестьян, трепал шарфы и платки, гнул голые сучья берез, вставших по сторонам площади, как безмолвные белоногие часовые. Возле одной такой березы собралась толпа: рыжий мужичонка торговал лошадь у двух парней, одетых в короткие тяжелые полушубки, высокие папахи. Мужичонка покрикивал, расхаживая неторопливо вокруг буланой масти лошади:

— Миллион я, энта, вам ссужу, а вот как она после первой борозды обезножит, что я тогда буду делать?

Парни взахлеб, перебивая друг друга, расхваливали свой четырехногий товар. Да они в случае чего готовы вернуть этот несчастный миллион, коль такое дело, сами хоть сейчас поведут лошадь в борозду. Да они вроде как слезами обливаются, продавая дядькину лошадь, потому что великая нужда заест больного дядьку без лошади. Ну, уж коль не верит покупатель, пусть идет своей дорогой. Один из парней взял лошадь за узду, повел ее в сторону, вроде бы как отхотел продавать. В толпе образовался просвет, и в этом просвете Костя увидел катившую краем дороги подводу, а в ней Филиппа Овинова. Спиной к Филиппу сидел старик в армяке, замотавший шею шарфом. Голова была обнажена, и ветер трепал седые волосы. Что-то знакомое показалось Косте, и он быстро пошел через толпу наперерез подводе. Филипп заметил его и остановил лошадь. Правая рука утонула в бурой соломе.

— A-а, — протянул он, оглядывая настороженно Костю. — Думаю, кто это несется под копыта. Поглядеть на базар пошел, товарищ Пахомов?

— На твоего седока пришел подивиться, — узнав теперь знакомого старика из сушилки, ответил Костя. — Уж очень он шустрый, что мальчик. Ноги ноют от ходьбы, а снует по земле — не догонишь на лошади. Столько верст от мышковской сушилки протопал...

Филипп обернулся, как бы только сейчас увидел старика.

— Это дед Федот из голодных степей. Бабка у него кончилась. Кормить некому стало. Вот и бродит по миру с сумой. Кто подаст. Просится, чтоб отвез я его до росстани, да и пойдет на Игумново, а оттуда в Посад ко всеношной праздничной.

— Много он все же ходит, — сказал Костя, удивляясь спокойствию старика. Сидел, как будто не о нем шла речь, жевал что-то. — Неспроста, может?

— Не трогал бы ты, товарищ Пахомов, старика, — попросил хмурясь Филипп, все так же держа руку в соломе. — Убогий он... Никому вреда нет от него.

Не удержавшись, Костя спросил:

— Револьвер, у тебя, что ли, в соломе?

— Угадал.

Филипп вытянул руку с револьвером, помахал перед носом Кости.

— На всякий случай... Мало ли банда какая в дороге. Время такое.

— Чего вчера не уехал в город?

— А это уж мое дело, товарищ Пахомов, — нелюбезно ответил Филипп. Помедлив, решил все же быть откровенным: — Сестра у меня в монашках, в монастыре. Помощница владыки самого. Ну вот, решил купить ей постного на базаре. Вроде как мироносица я.

— Ноги у меня зябнут, Филя, — подал голос старик, и вновь увидел Костя эти остро глядящие глаза под тяжелыми веками. — Ехал бы.

Костя отступил с дороги, и Филипп, сунув револьвер в карман, дернул вожжи с какой-то яростью.

В этот раз он не мог бы сказать сам себе, что и дед Федот, и Филипп Овинов подозрительные люди, что у них темные души. Но стоял и смотрел вслед, а когда сидевшие на подводе разом оглянулись на него — резко повернул обратно к базару. Мужичонка уже шарил по карманам, и на лице его была написана мучительность размышления. А парни, чуя, что покупателя надо лишь подтолкнуть, вроде колеса телеги под горку, ходуном ходили вокруг него с паточными рожами.

— Ты, дядька, без свидетелей не покупай, — не выдержал Костя, — да и документы спроси. Может, краденая лошадь-то?

— Да мне что краденая, — простодушно отозвался тот. — Не из нашей деревни, это я знаю точно. А там — где нас сыщешь. Живем что в яме. Только волки забегают.

В толпе засмеялись, а Костя озлился. Этому крестьянину-хлебопашцу важно только, чтобы вместо лошади ему не всучили живодерину. А что где-то, может, убивается семья, оставшаяся без тягла, это его не касается. Да он о том и не думает даже. Парни снова принялись орать взахлеб. Опять они вспомнили своего дядьку, потом стали пихать в руки мужичонке какие-то бумаги. Но тот, глянув на Костю, вдруг заупрямился и, ни слова не говоря, кинулся в толпу. Торговцы оттого остолбенели и тоже струхнули, потому что поспешно повели лошадь прочь с базара.

Костя полез между возами, прислушиваясь к голосам, приглядываясь к лицам, как будто хотел на одной из подвод увидеть или Симку Будынина, или же самого Ефрема Осу. Но увидел фиолетовый нос старого знакомого, в тулупе нараспашку, совсем скинувшего овчинную шапку себе на колени.

— Эй, паря, — закричал и сощурил снова свой бледно-синий глаз. — Подь сюда.

Костя послушно подошел, на расстоянии уже заражаясь сивушным духом. Парень был здорово пьян. Он раскачивался из стороны в сторону, точно убаюкивал себя. Губы были влажны и осыпаны сенной трухой, глаз мутен, но весел.

— Прошло погодя-то, — отметил парень и опять пощелкал по карману. — Пора бы уже...

Получалось, что и приехал-то он в Никульское на базар, чтобы сторговаться с Костей на эту бутылку. Костя схитрил:

— Не велено торговать самогоном. Власти ведь запрет вынесли.

Торговец захохотал, ворочая толстой шеей. Обернулся к соседнему возу с дровами, на котором сидел старик:

— Во, деда, покупатель-то. Говорит, будто бы конец пришел самогону и пьянкам. Все теперь сухие будем.

Старик не отозвался, и парень склонил голову с телеги — жарко задышал Косте в лицо:

— Да у нас, в Игумнове, пей — как воду из реки. Варят где хошь.

— А у вас что же, сельсовета нет?

— Сельсовета, — с каким-то огорчением протянул парень. — Там у нас для кого сельсовет, а для кого Игумновский приход... Ну, так берешь?

— Беру, беру, — поспешно ответил Костя, пихая руку в карман за деньгами, — сколько надо?

— Восемь тысяч... И житнуху в придачу на закуску, коль хошь...

Когда бутылка с мутной жидкостью и кусок пирога из ячневой крупы с творогом перекочевали Косте в карман, парень заулыбался, как старому дружку:

— Пей, Тимоха.

— Почему Тимоха? Меня Костей звать.

— Ну все равно... Костыль, значит. Куда путь держишь? Не на «Неделю красного пахаря»? Едут и едут рабочие на помогу мужикам... То плотники, то кузнецы, то грамотеи лекции читать нам, темной деревне.

— На «Неделю», — вырвалось у Кости, и тут же подумал: «А что — едет Пахомов из города в село на «Неделю красного пахаря», и именно в село Игумново».

— Коль задержишься здесь, забери меня с собой, — попросил он. — Может, одна дорога выйдет.

— Заберу, отчего же... только вот чайку в трактире выпью. Там и ищи меня. Окликнешь если Саньку Клязьмина из Игумнова.

Да, был он из Игумнова, откуда банда Ефрема Осы. Может быть, он даже в дружках и по сей день с Василием Срубовым, или же плясал на вечорках с Ефремом Жильцовым, или же только что раскуривал по цигарке с Розовым, сыном игумновского попа? Да кто знает — уж не в связных ли он, не послан ли бандой сюда, на базар в Никульское? На возу у него только охапка сена да попона. Ни граблей, ни дров, ни горшков, ни веников, ни корзин, сплетенных из черемухового или ивового прута. А сидит, щурит глаз — гадает про себя: что за человек возле него, в этой поблескивающей керосином грязи?

— А чего это ты все глаз закрываешь? — спросил Костя. — Вроде как больной он у тебя, что ли?

— Не больной....

Вот теперь Санька открыл оба глаза, а правый потрогал пальцем, как удостоверяясь, что он на месте.

— По привычке... Два года воевал в Сибири. Стрелять много пришлось в белогвардейцев. Вот и мигаю.

Коль верить его словам — перед Костей сидел в прошлом славный боец Красной Армии, воевавший с Колчаком на Восточном фронте. Так ли это на самом деле?

— Я скоро, — сказал он, поворачиваясь, чтобы идти в волисполком для разговора с Афанасием Зародовым.

— Эй, погодь-ка, — услышал он тут же.

И снова сощуренный привычно глаз, оглядывающий его с ног до головы:

— А ты случаем не комсомолец?

Косте представился сразу же районный комитет комсомола в губернском городе, председатель комитета — парень, инвалид гражданской войны с деревянной ногой, беспалый, худой от недоеданий и болезней. Вот он стучит деревяшкой о пол, говорит строго:

«Много людей на земле, а комсомольцев пока на пальцах перечтешь. Значит, Пахомов, это храбрая, самая мужественная и самая преданная делу рабочих и крестьян Советской России молодежь».

А ему сейчас надо было промолчать, отказаться от своего гордого звания, и потому чугунным языком, нехотя отозвался:

— Не дорос еще я до комсомола. Грамоты мало, да и ума.

Парень всхохотнул и открыл второй глаз, подмигнул им Косте:

— А то встретится на пути Ефрем Оса, он меня за комсомольца тоже в петлю сунет... А мне еще пожить хотца. На белый свет наглядеться, потому что два года белого света не видел на гражданской войне...

— На гражданской войне был, — не удержавшись, со злостью сказал Костя, — а с комсомольцами боишься ездить.

— Что-то звенит у тебя язык, вроде колокола, — вытянул шею Санька. — Может быть, ты даже коммунист?

Костя пожал плечами, разглядывая пристально возницу. В глазах того все поблескивали искорки насмешки и какого-то недоверия, а вот голос, когда упоминал про комсомольца и про коммуниста, становился мягким и почтительным, уважительным. И вместе с тем опасается ехать рядом.

Ответил ему нарочито сердитым тоном, даже ругнувшись и сплюнув под ноги, вроде разбитного рубахи-парня:

— Чудной ты. Просто послало начальство в деревню, вот и поехал. Как не поедешь, коль приказывают... Ну, пойду я... А то ты меня еще в архангелы запишешь или в демоны.

— Погодь-ка, — попросил уже мирно Санька. — А ты песни поешь? Люблю я потому что слушать, как песни кто-то поет — так и обомлею, коль заведут про несчастную любовь или про солдата-калеку. Вроде как вот эта:

От дальних твердынь Порт-Артура, —

пропел он тонким смешным голоском.

Костя помотал головой:

— Я тебе не соловей. Так что не рассчитывай. Иль раз не пою, не возьмешь?

— Ну что ты, — обиделся даже Санька. — Просто веселей бы ехать... Но только ты быстро.

— Незадолю.

Костя с маху шагнул в лужу и услышал за спиной натужный скрип стронутых колес.

2

Былинкой на волнах вешней воды метался весной двадцать первого года председатель Никульского волисполкома Афанасий Зародов. Раньше вроде бы проще было: разверстка, «твердое обложение»... Нынче уездный комитет большевистской партии надеялся, что в Никульской волости, как и во всем уезде, будет проведена широкая посевная кампания, ибо «Советская власть России терпеть недосева не может больше». Потому что голодные пайки, черепахами ползут поезда, ледяным холодом веет от котельных фабрик и заводов, замороженных с гражданской войны. Потому что в Советской России на смену Колчаку с Деникиным да Юденичу с белополяками — триединый кризис.

Понимает все это хорошо Афанасий Зародов, и не обязательно подолгу толковать ему, пусть и малограмотному мужику, в кабинетах укома. Но только у крестьян еще лошади еле стоят на ногах от зимней бескормицы. И Афанасий, где с руганью, где с мольбой, достает в соседней волости несколько сот пудов обочного сена с «дымом». Пахать бы пора, а плуги раскиданы, заржавели, — менять надо болты, точить лемеха. И ждут угля горны кузниц, и не хватает кузнецов.

Теперь Зародов в уземотделе. Говорит он кратко, но тяжелый кулак ложится гулко на стол. Ему кажется, что только так можно убедить молодого приятного агронома-латыша, только так поймет он, как трудно председателю в этой волости. Он выходит от него с железом и углем, которые пока на простом клочке бумаги. Надо в коляску и обратно в Никульское, надо торопить кузнецов за этим углем и железом, но советовал агроном побывать в агитпоезде. И Зародов, стеснительно сняв картуз, поднимается по ступенькам вагона, загнанного в тупичок за вокзалом. С открытым ртом, восхищенно ловит он каждое слово теперь уже губернского агронома, высокого пожилого человека в широкополой шляпе.

А рассказывает агроном о посадке картошки «глазками», о том, что горох заменяет по калорийности мясо, что крестьянам прямо здесь, в вагоне, будут выдавать семена репы, чтобы сеять ее во ржаном поле, сразу после уборки. К концу осени зато в домах будет дымиться на столах каша из репы, ценная по своему питательному составу, сладкая, вкусная.

Тянутся по тракту обозы в уезд за железом, за углем, за семенами овса и репы. А в Бирюкове, что в версте от Андроновского опытного хозяйства, в деревянной часовне, похожей на топор обухом к небу, открыт свой агитпункт. И теперь агроном Фомичев, а с ним Афанасий Зародов толкуют мужикам да бабам из округи о пользе гороха и репы, учат, как сажать картошку «глазками». По-разному слушают их крестьяне. Одни верят охотно, загораются желанием, другие молчат и выжидают («пусть пока ретивые лезут наперед»), а есть и такие, что, нахлобучив картузы да шапки на вскомяканные патлы, на лысины, идут с бранью к порогу: «Горох вместо мяса. Ну, тьфу ты, да и только».

Он знает их, живут такие горлопаны в Игумнове — самом бандитском гнезде, в «крахмальной кулаковии». Там немало заводчиков, их заводы прикрыты пока. Не дымятся трубы, не бегут грязные крахмальные ручьи по канавам из ворот. Но ремонт идет — незаметный и тихий, готовятся машины к пуску, а пуск этот недалек. Вроде бы раз концессии буржуазные есть на территории республики Советов, то и местные заводики скоро задымят на законных правах. Ждут этого заводчики-горлопаны и потому ругают все, что имеет отношение к делам волисполкома и его волземотдела.

В каждом представителе оттуда они видят комиссара или продкомовца. Каждого видят туго набитым квитанциями за зерно, за картошку по разверстке. Зародов знает: его там встретят враждебно, ему не дадут говорить, осыплют прибаутками, едкими, как табачный дым, матюгами, топотом и нарочным кашлем.

Он знает это, но едет в Игумново сам. Собирает людей по вопросу организации сельпосевкома. Люди сходятся в широкой избе, где вся меблировка — скамейки, стол да полати. Они слышат от него любимое изречение: «Советская власть недосева не потерпит» и видят поднятые чугунные кулаки. И отвечают молчанием.

Почему молчат игумновские мужики, у которых избы с соломенными крышами, у которых в хлевах вялые овчишки, зашлепанные коростой коровенки? Потому что где-то там, в лесах, по болотам, может быть, идут сюда сейчас Кроваткин и Розов, а рядом с ними Ефрем Оса, да Симка, да Срубов. Вот почему они лишь вздыхают затаенно, когда он начинает речь о землях лиц нетрудового пользования — о землях Кроваткина и Розова, Срубова и Жильцовых. Потому, что в руках бандитов маузеры и винтовки, гранаты и бомбы, ножи и спички.

Они натужно смотрят в пол: и братья Кузьмины, Евдоким и Михаил, и Никишин, и даже председатель Игумновского сельсовета Кирилл Авдеев. Как-никак, а у него четверо детей. Что сделают всего два коммуниста — он да начальник почтовой конторы Огарышев? Два нагана, да еще винтовка с наганом у Филиппа Овинова, волостного милиционера на Игумново и Ченцы.

Афанасий знает, почему угрюмы середняки и бедняки и почему смачно пускают табачный дым под черный потолок богатеи — все эти заводчики, владельцы терочных и сушилок, владельцы паточных заведений, устроенных пока в тайных местах, в ригах. Потому что есть пугало на власть за их налоги, конфискации и контрибуции, за гарнцевые сборы...

Чадит лампа. Вонючая керосиновая гарь душит горло. Блеют тоскливо заморенные ягнята в этой бедняцкой, расшатанной и потому быстро остывающей под ветром избе. А с улицы взъяривается однорядная гармонь с колокольцами, так называемая «фиста». Мимо окон — деревенская молодятина, отпрыски заводчиков. Девки в шубах и «ротондах», с куньими да бобровыми воротниками, парни в офицерских полушубках, в распашных лисьих тулупах. Речитативом по стеклам, по головам сбившихся мужиков, по председателю, который застыл посреди избы с зажатой в кулаке яростью:

Перестань, собацка, лаять,

Ой-да перестань, собацка, выть,

Дай-ко, дай-ко с миленьким побаять,

Дай-ко, дай-ко с миленьким побыть.

И, ободренный этой частушкой, поднимается мужичок из последних рядов, из табачного дыма, похожий на горбатого, с тихим и вместе с тем властным голосом, один из местных заправил — заводчик Ксенофонтов.

— Обсудили мы тут промеж себя и решили отказаться от сельпосевкома. На кой нам ляд еще один комбед. Крестьянину ничего, а с крестьянина — все.

А в дверях, в толкотне, другой толстосум, тоненьким голоском и вроде доброжелательно:

— Хорошо еще, товарищ комиссар, что весточку никто не подал в лес. А то бы они пожаловали с бубенцами, под расписными дугами.

И совет «добрый»:

— Не ездил бы один-то. Пусть Колоколов сторожит тебя, раз положено ему. А то пристрелят, а на нас осадный налог за сочувствие к зеленым.

Улыбается Зародов, хотя мышцы рук сводит судорога, хотя под глазами наливаются круги, как у тяжело больного человека. Отвечает насмешливо:

— Вот потому и не тронут меня, раз на вас лишние налоги положат. Знают это и берегут ваши запасы. Им самим, глядишь, понадобятся.

Остаются в избе несколько человек. Они сидят на лавках, наперегонки дуются табачным дымом и смотрят, как пьет молоко из глиняной кружки председатель волисполкома. А пьет он с видимым удовольствием, почмокивая, облизываясь, похваливая хозяйку избы. Мол, сладимое, чуть не сливки. Но сидящие видят, что улыбка на лице Афанасия вымученная, кислая. И потому культяпистый мрачный Евдоким Кузьмин робко заводит разговор:

— Ты не сердись, Афанасий... Только дело тут такое... Хотел бы ты гореть в пожаре?

— Я горел, — отвечает Зародов, отставляя кружку. — В шестнадцатом году в австрийском блиндаже. От пороха стены пошли вдруг огнем средь ночи. Через пламя выскакивали. Хорошо пруд был неподалеку, а то истлели бы все.

— Ну, пулю пустят...

— И пули во мне были, — опять нехотя произносит Зародов, думая при этом о чем-то другом, глядя невидяще на Кузьмина, на председателя сельсовета Кирилла Авдеева. — В госпитале лежал с одной. Доктора говорили, что вроде как жилу перебила около сердца. Мол, чуть левее бы взял дуло австриец, тот, что стрелял в меня, и не приехал бы я к вам на собрание.

Евдоким почему-то ухмыляется криво и невесело — тянет как-то плаксиво:

— У нас тоже раны были, Афанасий... Только ведь, сам знаешь, детей жаль. Заодно с нами в огонь или под пули... Банда не посмотрит.

Банда не посмотрит, и это Афанасий Зародов знает. Но он говорит жестко:

— А как же тогда? Вся Россия стала Советской. Даже Дальний Восток не сегодня-завтра будет революционный и русский. И только в Игумнове остается царствовать власть кулаков и белогвардейцев. Может, мне об этом телеграмму дать в Москву самому Фрунзе или Тухачевскому, с армией чтоб шли сюда.

Мужики молчат, клонят головы. Потом Евдоким опять начинает, кивая головой на окно:

— Говорят, недалеко где-то. Может, и в селе были...

— Вот-вот, — вдруг полошится Кирилл Авдеев. — Это там, в Никульском, спокойно жить. Там волостная милиция, пулеметы даже есть. Мигом и уездная милиция с Антоном Пригорковым во главе. А мы здесь за тридевятым царством. Придут из лесу и будут творить суд средь бела дня... Как бы ты тогда, Афанасий Власьевич?

— Не знаю как, — поднимается из-за стола Зародов. — Только если мы сами не поможем милиции и чоновцам, будет и огонь, будут и пули...

Он опять хвалит хозяйку за молоко и натягивает на себя шинель, подбитую изнутри овчиной, на голову суконный картуз, обматывает шею шарфом. Мужики спешат за ним, но он без слов садится в коляску. Перед тем как дернуть вожжи, говорит многозначительно:

— Телеграмму, я думаю, все же не след посылать в Москву. Москве и без нас дел хватит. Сами справимся.

И едет селом неторопливо. Рука тянет из кардана цинковую банку, мятую, исцарапанную — с фронта, на поле брани поднял. В другом кармане нарезанные полосками страницы старинной поповской книги. Не то, что газета, — дымит, как германский газ, но курить можно... А газеты Афанасий бережет для сельской библиотеки. Будет грамотный народ — читать будут, как жили весной двадцать первого года мужики да бабы в уезде да и у них в Никульской волости.

Едет Зародов по центру Игумнова. Колеса таратайки колыхаются на дутых шинах по кочкам. Никак не насыплет Зародов табак на полоску бумаги. А тут еще на пути вздыбливается дом Матвея Кроваткина, заставляет глазами пересчитать темные окна, длинные сараи, в которых стояли в ряд когда-то им, Зародовым, национализированные тяжеловозы и рысаки. Может, там, за сломанными денниками, прячется сейчас Матвей Кроваткин с карабином в руках. Может, вскидывает даже к плечу приклад, целит в эту коляску без стеклянных дверей теперь, без ее бывшего хозяина Михаила Антоновича Мышкова.

А рядом с конюшнями, через дорогу — дом Срубовых. Нет ее хозяина в живых — старика Срубова, оравшего в девятнадцатом году посреди села: «Нам Советская власть так же нужна, как плешивому гребень». На погосте — откричалась черная ворона. От помутнения в мозгах преставился после пира восставших дезертиров. На другой день. Так сказать, подарок преподнес красноармейскому отряду, прибывшему в село с пушкой и пулеметами. Нет Срубова старшего, а младший — Василий, может, там, во флигеле, где живет и сейчас семья Срубовых. Набивает живот пирогами или же обогревается на печи. А то и винтовку чистит, готовит ее к выстрелам. Сияют волчьими глазами огни лампад из церкви. Доносится гул голосов из притвора, чьи-то всхлипы и сморкание, и запах ладана тянется, как гарь от костра.

Не бил в колокола сам батюшка Иоанн, когда той июльской ночью набежали в село дезертиры, когда погибали от пуль юные красноармейцы. Не бил, выяснил это следователь. Только ключи от лестницы на колокольню не иначе как сам сунул кому-то. Читает евангелие при отпевании отец Иоанн, а вспоминает, наверное, сынка Павла, бывшего семинариста, бывшего учителя, а теперь — одного из главарей банды. И кто поручится, что не на колокольне или не в доме батюшки владелец маузера...

Выезжает Зародов на проселок, в весеннюю темень и знает твердо: коль попадет он в руки бандитам, не вспомнят они об осадном налоге за сочувствие к зеленым. Ни за что не вспомнят.

3

В этот базарный день Зародов у себя в кабинете пальцами расшатывал больной зуб. Зуб поддавался плохо, и потому председатель волисполкома морщился, фыркал сердито под нос. Костя и Колоколов терпеливо наблюдали, как перекашивает гримаса его круглое, гладко бритое лицо. Наконец Колоколов не выдержал, посоветовал:

— Ты бы, Афанасий, к фершалу. За милую душу выхватит. Что мучишь себя... Раздуется щека с подушку.

Зародов опустил руку, пощелкал челюстями, проверяя, на месте ли больной зуб, и ответил ворчливо:

— Есть время по фершалам. Пойду сейчас, а встречь кто-нибудь с просьбой — ордер на помол зерна. Выпишем ордер, а тут как тут плотники, что мост накатывают взамен смытого водой. Давай, Афанасий, гвоздей.

Дверь приоткрылась, показался цветастый платок молодой женщины, и глаза ее черные скользнули по сидящим в кабинете, остановились на председателе.

— Насчет ордерка я, Афанасий Власьевич. Мельница у нас в деревне закрылась от водополья.

— Во-во, — поморщился Зародов, — так и есть. Погоди, Феня, разговор идет дельный.

Женщина отступила в соседнюю комнату, и тут же послышался топот, а вслед за ним голос секретаря волисполкома, старика, бывшего учителя Никульской школы.

— Занят Афанасий Власьевич. А вы опять за гвоздями?

Ответный голос был смущенный, робкий и, кажется, принадлежал не совсем трезвому человеку:

— Дак ведь, Викентий Федорович, ломаются гвозди. Стукнешь молотком, а они пополам. Перекаленые.

— Перекаленые, — повторил Зародов. — Кому-то, может, еще пособляют. Может, ригу или сушилку... Ну что ты, Колоколов, ухмыляешься? — рассердился он, увидев вдруг смеющегося начальника волостной милиции. А тот серьезно уже и укоризненно:

— Что ж это ты своему исполкомовскому плотнику не доверяешь? Не ругай его, Афанасий, выписывай гвозди. Тем более, что этими же гвоздями я на днях доски для плота колотил. Тоже ломались. И верно — перекаленые. Железо никудышное идет на отлив.

Дверь распахнулась, бородатый дядька вошел было, но, увидев начальника волостной милиции, без слов попятился обратно. Плотно прикрыл за собой дверь.

Колоколов и Костя улыбнулись, а Зародов помрачнел. Он выложил тяжелые руки на стол, навалился широкой грудью на приоткрытый ящик:

— Гвозди мы достанем неперекаленные и зуб все же расшатаю, вырву сам. А вот как нам, Федор, вырвать проклятую банду. Послал я депешу в уезд — так ведь не телеграф. Пока идет она да пока уездная милиция с Антоном Пригорковым во главе, как говорит Киря Авдеев, строится в конный отряд да скачет по этим лихоманным дорогам, пять дней пройдет, не менее. Банда за это время еще кучу дел натворит и снова укроется в соседней губернии. Сколько раз так было... А соседняя губерния — это тебе что заграница. Согласовывай опять.

— Это верно...

Колоколов обернулся к Косте — на щеках открылись ямочки: ну, прямо девчонка на посиденках в кругу девчат.

— В прошлом годе гнался я с волостными за Кроваткиным. Добрались до Боярши — есть такое село в соседней губернии, в двадцати верстах от Игумнова, за Аксеновку. Только въезжаем в село, а встреч, с оружием наготове, чоновцы. — Кто такие? — орут. А потом Головесов, ну знаешь, командир их отряда, — обратился он к Зародову, — в ругань пустился. Ну-ка, ночь, аль туман. Перепаляли бы вас, как уток. Потому как не должно быть в этом селе чужих. Так и назвал нас чужими. Пока ругались, Кроваткин ушел. А Головесов — разрешение, говорит, давай от губисполкома, чтобы по нашей губернии разъезжать. То есть так, — стал загибать он пальцы, — сначала я к тебе, Афанасий, ты в уездную милицию депешу, к начальнику моему, к Антону Васильевичу Пригоркову, а тот в уисполком, уисполком — в губисполком. Губисполком — в соседнюю губернию, а потом все в обратном порядке...

Зародов покивал головой, нахмурился, а Костя проговорил поспешно:

— Собираются, слышал я, толковать по этому вопросу. Отменят такой порядок скоро.

— Давно бы пора.

Зародов сказал это с раздражением, пригнулся снова к столу:

— Ты мне, товарищ Пахомов, вот что скажи — поскольку из губернии и все должен знать. С чего это они вот такие? На что надеются?

И Зародов был почтителен к Пахомову, хотя и старше намного. Что значит человек из губернии!

— Это о чем вы, Афанасий Власьевич? — спросил Костя, стараясь быть немножечко важным и солидным, как и полагается «губернскому деятелю».

— Да вот о банде... Стреляют, жгут, по лесам — третий год. Расчет держат какой?

— Расчет у них один, — ответил Костя, — чтобы вернуть все старое. Пусть не царя, так капитализм и кулацкие хозяйства. Вот и скрываются по лесам. По всей России на нынешнюю весну насчитывается пятьдесят банд, по данным Центророзыска. И у всех банд цель одна — старая Россия. А вот лозунги придумывают новые. Под грим, значит, прячут свое бандитское нутро. Дескать, «мы за Советскую власть, только не по пути с коммунистами». Слышали, небось, какой лозунг выкинули восставшие в Кронштадте: «За Советы, но без коммунистов». А руководили темными матросами офицеры, дворянских да помещичьих кровей. Нужны им Советы?

У нас в губернии только что арестована группа заговорщиков. Называлась она «Союз возрождения России». Тоже будто ради простого народа, а главари — бывшие полковники да капитаны, купеческие сынки, дворяне. Со многими городами у них была связь установлена. А один поручик имел задание выехать в волости, чтобы наладить отношения с кулаками, вроде банды Ефрема Осы. Может, даже кто и был у него... Ну, да возьмем, выясним.

Зародов тиснул тяжелый кулак в доски стола:

— Не выяснять, а к стенке их. За одно только убийство в совхозе — без суда.

Замолчал, покашлял, а глаза стали холодными и злыми.

— Что ты собираешься делать, Федор?

Колоколов тихонько выругался. По его лицу было видно, что вопроса председателя он ждал, и сразу поугрюмел. Не то что на спектакле, в первом ряду, улыбающийся, хлопающий в ладоши своей дочке, распевающей со сцены революционный гимн. Не то что вчера вечером, когда чаевничали и мирно толковали о Пилсудском и Врангеле, о продразверстке и продналоге.

— Я бы, Афанасий Власьевич, запашкой своей занялся. А то еще мост бы накатывать с твоим плотником, — с грустью проговорил он.

Зародов растерянно вскинулся на него, помедлив, сказал с улыбкой:

— Я бы тоже плотником пошел в подручные, чем вот здесь в исполкоме с утра до ночи. Куда лучше забивать гвозди в кряжи, чем лаяться до хрипа в глотке, гонять в пролетке по деревням, готовить речи. А грамота у меня, сам знаешь, класс приходской. Куда лучше, — повторил он и пригладил жидкие, как у мальчишки, спадающие на лоб волосы. — Сегодня утром слышу — кричат птицы. Летят... — Он потер щеки, уже мечтательно прибавил: — И реки играют вовсю.

— А я, — подхватил опять приободрившийся Колоколов, — вышел сегодня утром на крыльцо босым и ничего — теплы доски, как все равно в мае.

И было похоже — сошлись два мужика-хлебопашца. Нет для них этого кабинета — бывшей волостной управы, где драный диван, где старинной выделки шкаф да стол, на котором гора бумаг, да окна с видом на базарную площадь, которая все еще кишела народом. А была запашка и были руки, которые тянулись к упряжи, и были ноги, которым пора уже идти за плугом по рыхлой борозде.

Первым пришел в себя начальник милиции. Он склонился к столу — точно сообщал какую-то секретную информацию:

— Пятерых я возьму с собой, Афанасий. Сначала Петра Башкирова.

— Это что недавно из армии? — спросил Зародов.

Колоколов кивнул головой.

— Парень бойкий... А еще Александра Вьюшкина.

— Ивана сын?

— Да, — опять отозвался как-то быстро Колоколов. — Видел его? Ну и вымахал парень, пока служил в уездной милиции. А тут женился на Дашке Кропиной из Никульского да вот и перебрался к нам в команду. А еще Вальку Горшкова... тихий парнишка, но усердный. Самсонова Петра Федоровича — хоть и в возрасте, с бородой, но фронтовик. По пути захватим Гаврилу Точилова. Гаврила стреляет метко. На охоте как-то подивился я на него. Да вот еще, — тут он оглянулся на Костю, — товарищ Пахомов?

— Ага, товарищ Пахомов, — воскликнул тут Зародов, и Костя увидел теперь на себе эти спокойные серые с синеватинами глаза.

— Это хорошо, что губерния прислала нам своего работника. И нам надежнее. Посоветуешь, подскажешь... Ты куда собираешься? — обратился он с доброй улыбкой. — Надумал?

Костя помедлил с ответом — то ли у хутора Мышкова в сушилке устроить засаду, то ли ехать в Игумново?

— Пожалуй что в Игумново поеду, — ответил, решив окончательно, — только не как агент, а просто на «Неделю красного пахаря»... Ну, плотником или же в кооперацию, или же пильщиком. Продольной пилой я умею немного. Крыши крыл с отцом своим.

— В Игумново? — встревоженно переспросил Зародов. — Это опасное село...

Он выбрался из-за стола. В черной солдатской гимнастерке, черных штанах, спущенных на тупорылые короткие сапоги, пошел по шаткому полу, и стук каблуков был четок, размерен. Костя и Колоколов выжидающе смотрели на его немного грузную фигуру, на крепкую шею, захлестанную ветрами, в красных полосах от жесткого ворота гимнастерки, на желваки скул, которые взбухали то и дело.

«Что ж он, — подумал Костя сердито, — за мальчика принимает меня? Будто и нет у Пахомова двух годов службы в губернском уголовном розыске?»

«А вообще — что ж, — тут же сказал кто-то на ухо ему, — и всего-то два года. Ну, ликвидировал банду Артемьева — так вместе со всем составом розыска, застрелил при побеге рецидивиста Мама-Волки, арестовал с Иваном Граховым и Павлом Канариным шайку злоумышленников в сторожке городского кладбища, едва не сгорел в пламени особняка, зажженного уголовниками, ну да десяток рецидивистов, которых брал в трамваях, в синематографе, в притонах... Много ли это? Да и не расскажешь обо всем председателю волисполкома... Зачем ему это...»

А тот остановился около Кости, спросил с какой-то резкой требовательностью:

— А ты, товарищ Пахомов, слышал о кулацком восстании в Игумнове?

— Слышал, — не глядя на председателя волисполкома, хмуро ответил Костя. — Еще тогда, в девятнадцатом году, слышал. Знаю, что даже в московской газете писали об этом.

— Ну, ладно...

Зародов, припадая на обе ноги, пошел снова по комнате.

— Тяжелый там народ. Гужевую повинность исполняют через пень-колоду. Разверстку надо было брать с нечеловеческими усилиями. Настоящая «крахмальная кулаковия». Недавно был я там. Посевком ездил выбирать. Отказались.

— Слышал и это...

Зародов глянул на него пристально, с какой-то теперь задумчивостью:

— А как убивали бандиты кооператора Савина? Как сожгли его дом?

— И как сожгли в школе учительницу, и как коровы нашли по запаху крови под мостом на дороге председателя сельсовета... А что вы меня пугаете, Афанасий Власьевич? В розыске я третий год и коль прислали сюда, значит, годен я на такое дело.

Зародов сел за стол, подумал немного. Лицо его перекосилось опять гримасой:

— Ах, черт, — пробормотал, поскрипел зубами и хлопнул ладонью по столу: — Я тебя, товарищ Пахомов, не в плотники, а в кузнецы. Есть в Игумнове кузнец Панфилов Иван Иванович. Кличка у него в народе — Мурик.

Тут и он, и Колоколов разом засмеялись.

— Седой он сейчас и беззубый от старости. А в молодости имя своей жены выколол на руке. Ее имя Мария, а он выколол — Мурик. Жены года три как на земле нет. А его Мурик да Мурик — так и кличут... Не обижается. Вроде бы доволен даже... Вот к нему в подручные и пойдешь молотобойцем. Ударный паек на «Неделю красного пахаря» я тебе выпишу.

— А что... дело, — согласился Колоколов, — через кузню сейчас народу много едет... То борону починить, то серп наточить. Присмотреть и за церковью легко из дома Ивана Ивановича, и за домом Кроваткина. Все село как на ладони.

— Так тогда и решим.

Председатель волисполкома вышел в соседнюю комнату, вернулся тут же, едва Колоколов успел рассказать Косте, каким путем двинутся волостные милиционеры по игумновским лесам.

— Свое удостоверение оставишь у меня в сейфе, мало ли чего там, а секретарь выпишет взамен мандат. Поедешь как рабочий из колесной артели, которая в уезде сейчас вся расформирована на «Неделю красного пахаря». Вот как добираться ему, Федор? — обратился к начальнику волостной милиции.

Костя опередил, улыбнувшись, вытащил из-под кожушка бутылку самогона.

— Санька меня повезет, Клязьмин. Вот купил у него для знакомства бутыль. Ругайте меня, не ругайте...

— Как Санька? — воскликнул изумленно Зародов. — Этот анархист?

— Да еще вдобавок и самогонщик злостный, — прибавил сердито Колоколов и сдвинул рыжие брови.

Теперь один Костя был весел. Он вспомнил прищуренный глаз, короткие волосы на голове, толстые губы, пропахшие самогоном. Анархист? Вот уж неожиданно и смешно. А Зародов, как догадавшись, о чем подумал сейчас сотрудник из губрозыска, пояснил все так же сердито:

— Анархист — это потому, что у него отец из бедных, а мать из богатых, какая-то родня Кроваткину. На собрании по поводу выбора сельпосевкома сидел рядом с отцом и вроде бы против кулаков да купцов игумновских вел речь. А в прошлом году, осенью, орал против Советской власти. Что учредительное собрание не прочь бы ему, Саньке, в село Игумново. Обещал я его в трибунал, да пожалел — два года на гражданской был, против Колчака воевал. Парень в общем-то свой, советский... только без царя в голове.

— А я его оштрафовал за выгонку самогона. В пасхальный четырехнедельник по борьбе с винокурением полведра закваски вылил, — вступился Колоколов и посмотрел строго на Костю. Понимать это надо было так: с кем связался сотрудник из губрозыска.

— Это, может, и хорошо, — проговорил Костя, пряча снова бутылку себе под кожушок. — На анархисте и самогонщике — в бандитское гнездо... Доверия больше.

— Да он же выдаст тебя, если узнает, кто ты есть на самом деле, — возмущенно начал Колоколов. — Не шути, товарищ Пахомов.

— Может, и выдаст, — согласился Костя, — а может, еще и поможет. Раз анархист.

Зародов усмехнулся, покачал снова зуб и не то что сказал, прошептал:

— Ах, черт бы его драл. Прямо до нутра достает. — И Косте: — Давай, товарищ Пахомов... Через два дня я тоже подъеду в Игумново. Кооператор Бараков должен привести обоз в село с семенами овса, с мануфактурой. Распределим в первую очередь между беднотой да семьями красноармейцев. А потом соберем собрание по выбору сельпосевкома во второй раз. Видите, скажем, как Советская власть к вам, кротам этаким...

Он помолчал, улыбнулся, и вроде только теперь увидел Костя его редкие и крупные, скошенные на концах зубы.

— Вчера дочка моя младшая, восьмилетка Надя, спрашивает меня, когда, дескать, отец, на столе у нас не картошка в «стукалку», а как у богачей когда-то, по рассказам, всего-всего... Говорю, а вот как засеем всю землю вокруг пахотную. А когда это засеют? — опять ко мне с вопросом. Да нынче, отвечаю. Удивилась девчонка. Нешто нынче...

Зародов помолчал, и глаза снова уставились на Костю с какой-то напряженностью. Говорили они без слов: и от тебя, товарищ Пахомов, зависит этот засев.

...Когда он, с выписанным документом, снова зашел к Зародову, в табачном дыму напротив него на скамьях сидели посетители: бородатый исполкомовский плотник, женщина в цветастом платке, два парня в островерхих кавалерийских шлемах со звездами — может, демобилизованные красноармейцы, старичок с портфелем, какой-то толстый мужчина, кричащий с натугой:

— Есть ли народ, нет ли, а для уезда ваша волость должна дать кубометры дров. Три куба на человека с лошадью. Трудармейцы должны быть, товарищ Зародов, в понедельник на станции.

Зародов согласно кивнул головой и улыбнулся Косте. Подписал документ о том, что Пахомов, работавший в колесной артели, направляется на «Неделю красного пахаря» в село Игумново, пожал ему руку. Кажется, распрощались, а на крыльце уже догнал его, обнял по-доброму, по-отцовски, попросил:

— Поосторожнее там, Костя. Сам знаешь.

Теплое чувство благодарности вдруг охватило Костю. Этот человек, занятый невыразимо — трудармейцы, которые должны быть в понедельник на станции, мосты взамен смытых половодьем, мельницы, семена овса с обозом в Игумновскую кооперацию, ибо «Советская власть недосева не потерпит», кулацкая банда, — нашел время, чтобы оставить свои дела, посоветовать, подбодрить Костю на дорогу. А дорога эта могла окончиться по-всякому.

— Спасибо вам, Афанасий Власьевич, — тихо ответил Костя, — только в нашей работе чаще рисковать надо, чем осторожничать. А иначе не годен будешь.

— Строго, значит, у вас на службе...

Председатель волисполкома не договорил, вскинул голову, обнажая на лбу бледные, нетронутые загаром залысины.

— Вот и новые летят... Весна, брат... Самая настоящая на земле весна...

Там, в голубой лазури неба, тянулась черная нитка перелетных птиц. Далекий крик спускался вниз, сливался с отдаленным рокотом разливающейся за селом реки.

— Недолго уж и лошадь с плугом в поле...

Зародов улыбнулся мечтательно, поводя тяжелыми плечами, словно подергивая невидимые вожжи лошади на весенней запашке. Может, видел он эту строчку перелетных птиц, исчезнувшую в синей дали, или же мутные, наполненные смытым с берегов добром волны реки, или семена овса, падающие в черную влажную землю.

Косте тоже на миг представились поля и на них снопы, уставленные в суслоны. Их было много, этих суслонов, и они уходили вдаль бесконечной, как верстовые столбы, желтой полосой.

4

Телега с нарастающим звенящим скрипом подымалась на пригорки и устало падала в низины, затопленные мутно-ржавой водой. Шматки липкой и въедливой грязи залепили круп и брюхо лошади, передок телеги, отсыревшую и без того вожжанку, сапоги Кости. Всякий раз, когда телега кренилась на бок, голова храпевшего рядом Саньки дергалась, глаза его открывались — видно, парень с минуту соображал, где он, — и снова закрывались. Костя подтыкал ему под голову пучки соломы, Санька пытался бормотать — то ли ругательства, то ли слова благодарности.

Вокруг, охваченные лесами, тянулись луга, крохотные клочки полей в белых полосках не стаявшего кой-где снега. Уже парили невысоко над землей чайки, оглашая тишину гортанными криками. Встречались на пути деревни — чаще у дороги, — тихие, задумчивые. Люди тревожно смотрели им вслед, ни о чем не спрашивали, и только собаки разрывались от злости в надоедном лае, лезли под колеса с наглой храбростью. Костя гонял их замызганным кнутовищем, собаки безумели совсем, хрипели до пены на ослепительно белых клыках.

Выезжали снова на дорогу, пустынную, безмолвную, и охватывало, как ни сопротивлялся Костя, дремотное чувство в этой липкой паутине из солнца, блеска ручьев, монотонного лепетанья колес в непролазной грязи. И показалось ему раз, что едет он со своим отцом. Шесть или семь лет тому назад было это, и ехали они из соседнего села, где отец нанимался к одному крестьянину крыть крышу в хлеве, содранную в конце зимы бурей. Помнится, день был такой же — весенний и неспокойный какой-то, трепещущий от ветра, тающий на солнце, залитый вешней водой. Опоеный домашней наливкой на брусничном листу, захмелевший отец лежал на телеге и пытался обнимать сына. Он покрикивал вяло и сытно о том, что обучит сына кровельному делу и что будут они тогда вдвоем шагать по земле со своим ремеслом. А работы им всегда хватит, потому что — «не столько стройся, сколько кройся». Так же вот каталась голова отца по доскам телеги, покрикивал он, по-старчески затягиваясь душным кашлем.

— Мастерового я из тебя, Коська, сделаю, что надо. Будут и тебя за сто верст окрест звать настилать солому или клепать железо. А ты еще подумаешь да посмотришь, ехать тебе аль не ехать, идти аль не идти. То есть в цене будут твои руки, как и мои сейчас, не легко их купить...

Не вышел Костя в кровельщики. Потому что взяли на германскую войну отца и убили его за царя. И брата убили за царя. А он, Коська, не в кровельщики, не по крышам со снопами соломы или листами железа, а в красном уголовном розыске. Приехал с мешком за плечами, чтобы в ткачи или там на тормозной завод, а вышел в сотрудники первого разряда. Не челнок ткацкий у него в руках, а кольт, и задача его ясная и простая: очищать Советскую Республику от бандитского и уголовного мира.

Нет, не простая эта задача... Яров, посылая в волость на предмет выявления и задержания, так сказал:

— Опирайся, Пахомов, на уком партии, на уездную милицию, на волостных коммунистов, на народ. Не в одиночку только... В одиночку там, в деревнях да селах, живо заблудишься и пропадешь.

Костя подергал вожжи, почмокал губами, попробовал тоже задремать, а только не уходит из головы строгое лицо Ярова. А вот и его слова, сквозь визг колес, смачное шлепанье мохнатых ног лошади: «В губернский комитет партии вызвали меня, и стоял я, можно сказать, по стойке «смирно». С меня спрашивают, а я с вас спрошу».

Смешно как-то. Еще два года назад на станции возле деревянного вокзала стоял Пахомов с разинутым ртом, не зная, что ждет его в этом голодном, разрушенном белогвардейским мятежом городе. А теперь вот он выполняет важное задание, «опираясь на помощь уездного комитета большевистской партии, на уездную милицию, на волостных коммунистов, на народ».

Пошел дождь, неожиданный и спорый, горохом из летящей низко, разбухшей тучи. Лицо Саньки стало влажным, и от влаги этой, зазябнув, он наконец пришел в себя, сел на телеге, озираясь. Заглянул Косте в лицо, обнял его любовно:

— А хорошо, Костыль, я тебя в попутчики нашел. Ну-ка один, того и гляди увели бы лошадь у меня конокрады на дороге. Или же к волкам в пасть завернула бы моя корноухая.

И запел песню о том, как шел солдат от Порт-Артура в Россию. Пел он странно — раскачиваясь так же, как тогда на базаре, из стороны в сторону, хмуря глаз болезненно, выдавливая слова с усилием. В остром кадыке булькало и хрипело, и временами Санька хватал себя рукой за горло, тер посиневшую пупырчатую кожу.

Вдруг, точно захлебнулся словами, прохрипел:

— Вот в Хмелевку приедем, заглянем к Грушке.

— Это кто?

— Есть такая. С городу сбежала от голодной жизни к отцу. А отец ее лесник — квартальный. Дядька Аким Кувакин. С каторги вернулся перед революцией. Будто за революционные дела был там. Теперь в лесниках, а дом пустует. Вот Груша и вернулась, хозяйничает. Песни славно распевает. Особенно про Лиду:

Это было весной,

Во Георгиев день...

— А Лида кто? — спросил с любопытством Костя. Санька оглядел с какой-то задумчивостью белеющие впадины, черные взгорбки и гряду лесов, на холмах избы, крыши которых, точно топоры, врубались в темное от туч небо.

— Жила тут в Поздеевском... из богатой семьи. Красивая очень. Во всей округе одна такая красивая. Муж заводчик-терочник был — не жалел на нее денег. А она сама добрая душой-то. Детей трое. Вот как-то весной пошла в Посад в монастырь молиться. А лихие люди — до сих пор никто не знает, может, из банды Ефрема Осы, а может, дезертиры, их много было тогда в лесах, — заприметили ее. Была одета богато — в нарядном платье, в кольцах, в браслете. Остановили ее посреди лесной дороги раздели, сняли с нее все, а потом застрелили в затылок. На том месте крест опосля люди поставили жалостливые. А возле креста вдруг забил родник. Так и зовут теперь то место — «животворящий крест». И песню в поминание о Лиде сочинили. Вот Грушка ее и поет, как запечалится, — голову на кулак положит и пошла выводить со слезами в глазах.

Лида этой тропой

Шла под «божию сень», —

снова затянул было он, но, увидев на лице своего попутчика недоумение, рассердился. Рывком отобрал из рук Кости вожжи, подергал их, клонясь к поблескивающим подковами копытам лошади.

Телега звонче и натужнее заскрипела, и вскоре сквозь синеву мелкого леса показались с обвислыми крышами овины и избы какого-то села. Столько было тут знакомого: и белая церковка, проглядывающая из черни стволов погоста, и в ряд каменные дома, и, видно, лавка — двухэтажный дом, и телеги, вползающие на деревянный мост. Вроде бы все — как в его родном селе Фандекове.

Да может, и есть Фандеково?

Слезть тогда с телеги и минут через двадцать быстрого хода — в селе. Мать обрадуется во как, испечет растворенные на подонках сочни, нагреет самовар и будет расспрашивать спешно о жизни сына в городе. А живет сын сейчас в бывшей гостинице «Америка» в крохотном номере, где стены в щелях, залепленные обоями из газет времен мировой войны, с рисунками бравых солдат со скатанными шинелями через плечо, с винтовками за спинами; где коридор длинный и темный, пропахший ваксой и одеколоном; где толкотня, гомозня, брань. Одежонка у него все та же, что справила мать в дорогу два года назад: сапоги с ошмыганными подметками, синие брюки да пиджак. Вот только кожушок куплен на толкучем рынке да серая папаха с какого-то солдата из цейхгауза — по приказу Ярова. Это чтобы не дрог, как щенок на морозе, агент Пахомов в родителевом картузишке. Питается он в милицейской столовой и зачислен, как и другие, на довольствие приварочное, провиантское, мыльное и чайное. Что голодным нередко остается, говорить матери не будет. Такая уж работа у них в розыске хлопотная. То рецидивиста по «тихой» разыскиваешь целый день по закоулкам да трущобам, то на каком-нибудь собрании комсомольской отчетки, то в засаде, да не один день. На кладбище, когда караулили церковных воров, так три дня сидели в ржавом склепе, информация потому что вышла от своих людей не совсем точная.

Костя оглянулся на своего попутчика, и тот словно бы спохватился, закричал — в голосе была радость человека, нашедшего что-то нужное:

— Костыль, а где бутылка, что ты у меня купил? Нешто один всю выдул?

«Вспомнил», — с неудовольствием подумал Костя и отвернул полу кожушка.

— Вот она... Хозяину своему Ивану Ивановичу в подарок. Подручным у него буду, молотобойцем.

— Эх-ха, — и Санькина рука властно потянулась к бутылке: — Да он же, Мурик, и есть Мурик. Не пьет и других проповедями кормит, чтобы носы воротили от сивухи... Давай-ка на глоток.

Он отпил не глоток, а солидную порцию, едва не задохнулся, похвалил сам себя, вытирая влажные губы:

— Ну и черта же гоношу я у себя в риге... А ты что же?

— Падучая у меня, — соврал Костя, — как малость выпью, так бьет, будто рыба из воды кинутая на песок... И ногами, и руками... Не приведи бог.

— Да, уж не приведи бог, — согласился Санька со вздохом старушки и опять потянул руку к кожушку: — Давай тогда еще мне глоток, раз у тебя падучая...

Он отхватил из бутылки еще несколько глотков, а возвратив ее, похвалил Костю:

— Ты добрый человек, как и я.

Повалился спиной на телегу, задрал ноги в заляпанных грязью сапогах. Не обращая внимания на то, что голова скачет по доскам, как кочан капусты, заговорил:

— Я вот тоже ко всем добрый, с открытой душой. Надо зарезать ярку — бегут ко мне: Санька, мол, чикни. Надо попилить дров — опять к Саньке. И топор наточить, и косу отбить, и подправить что в избе или в сарае — тоже к Саньке. Иду, хоть и не нужен мне очень-то их могарыч... Вот и в Никульское сегодня почему думаешь? Соседка упросила мужика свово в больницу отвезти. Мол, у нас лошади нет, так свези, пожалуйста, Санька. Обещала барахла какого-то. Ну не надо мне твово барахла, тетка Дуня. А мужика твово свезу, потому как и мне нет сил смотреть на евонные муки. А у мужика — каменная болезнь, и он под себя мочится. Жалко его, к сорока всего-то, а усох, что стручок по осени... Вот и возил. А дорога от Игумнова до Никульского сорок верст. Целый день вот прокачался на рытвинах-то да ухабах. А еду, потому что добрый я очень человек.

— Сам-то чем занимаешься в хозяйстве? — спросил Костя, вконец задерганный дорогой, избитый сучковатыми досками телеги и желающий лишь одного — чтоб скорее кончились эти колеи, эти набегающие и тающие тучи в небе и этот знобящий ветер, усиливающийся с каждым часом по мере сгущения сумерек.

— А пока ничем... До осени, а там видно. После армии положено отдыхать. Может, на саговый завод или же на паточный в Андроново... Гуляю пока по вечеринкам, пляшу с девками кадриль. У тебя-то, Костыль, есть девка? Иль была?

Костя задумался. Он вспомнил Настю, рыжеволосую дочку извозчика Силантия, соседа по двору, расстрелянного в девятнадцатом году по приговору губревтрибунала за укрывательство опасного бандита Артемьева. В нее он был влюблен — это уж точно. И кто знает, не утони она тем же летом загадочно как-то, может быть, у них и вышло бы что серьезное. Ну, Мария Семенова, дочка мельника... Отошел от нее, да и не того она сословия — из состоятельных, из враждебного класса. Ну, Шура Разузина, дактилоскоп в губрозыске. Маленькая, в черном платьице с белыми оборками на рукавах, незаметная и тихая. Смотрит так, словно бы спросить что-то хочет. А он мимо нее всегда или по делу только. Значит, не лежит сердце, значит, что-то не то... Так что нет у него девушки, да и не было в общем-то большой любви, как у людей бывает.

— Вот и у меня нет пока, — грустно сказал Санька.

— А Груша? — глянул на него с улыбкой Костя. — Песни-то тебе поет.

— Песни она мне поет, — задумчиво и не сразу ответил Санька, — а вот любит она, видно, другого.

— Кого же это?

— Мало ли кого, — хмуро отрезал Санька, — любопытный больно. Знай свое кузнечное ремесло и только.

— Да я что, — пожал без обиды Костя плечами. — Просто наговорил ты мне про Грушку. Тоже захотелось послушать, как она поет.

Санька ничего не ответил, но почему-то кивнул головой. Спрыгнул с подводы, подобрал вожжи. Замахал ими, засвистел резко — лошадь с торопливой угодливостью выгнула мокрую и потемневшую спину.

5

Хмелевка оказалась маленькой деревушкой. Расположилась она в самом лесу, и казалось, что сосны да березы подымаются прямо из огородов, рядом с кустами смородины, рядом с яблонями и вишневыми деревьями. Была она такая же тихая, как и те деревни и села, что встречались на пути. Кой-где в стеклах изб уже тлели отсветы горящих лучин или свечей. Вяло пролаяли собаки, одна из них долго бежала следом и, когда подвода остановилась возле высокого забора, окрашенного в зеленый цвет, не спеша повернула назад с удовлетворенным видом.

За забором виднелась крыша дома, крытая дранкой. Торчали какие-то шесты, на ветру стучало что-то о забор мерно и тягуче — наверное, оторванная доска.

Глухо прорычал пес в глубине двора. Тяжелое железное кольцо под рукой Саньки звякнуло звонко, и эхо отдалось, как в колодце, пустом и глубоком. Санька нетерпеливо постукал кнутовищем в доски, закричал:

— Эй, хозяева...

Дверь в воротах отворилась, и показалась женщина, окутанная кашемировым платком, высокая, в длинной серой юбке, галошах на босу ногу. Вот она откинула голову, разглядывая попеременно то Саньку, то Костю. Под платком раскинулись буйно желтые, как спелая рожь, волосы. Лицо бледное, с впалыми щеками, глаза вытянутые, темные, неприветливые. Она наконец сказала без тени радушия:

— Это ты, Саня?

— Я это, Груша, — отозвался с какой-то поспешностью Санька. — Вот, думаю, чайку... Я да мой дружок, Костыль. Кузнецом едет в Игумново...

— Айда, Саня, дальше, — ответила Груша. — Дел много по дому, к пасхе готовимся.

— Думаю, выпьем все вместе, споешь нам про Лиду, — продолжал Санька, уже теперь с каким-то вялым видом, помахивая нервно кнутовищем.

Она оглянулась на дорогу — точно ждала, что вот там, в просвете сосен, за брезжущими огоньками в окнах изб, вырастет чья-то фигура, двинется к ним. Потом вскинула голову в небо, прислушиваясь чутко. Но стояла все такая же тишина, и лишь хлопали вожжи о бока лошади, чавкала грязь под копытами.

— Айда, Саня, — повторила Груша и потуже затянула коски платка. Почему-то улыбнулась не Саньке — Косте отполированной полоской зубов. Тогда Санька раздраженно спросил:

— Ждешь, что ли?.. Не дождешься. Он с Олькой Сазановой из Ополья, говорят, завел волынку.

— Айда, Саня, — в третий раз, и уже рассмеявшись, ответила женщина. — А болтать много погоди. Мало ли дойдет... из-за меня и тебе страдать.

Она повернулась, исчезла в проеме калитки. Сухо, как выстрел, щелкнул засов.

— Поехали, Костыль, — закричал Санька, садясь на телегу. — Обойдемся и без песен, подумаешь. Пусть ждет, коль ждется...

Он с яростью стегнул лошадь, заорал так, что, наверное, переполошил всю Хмелевку:

— Н-но, стерва...

Лошадь покорно и понуро повела ушами, побежала дальше, уже по лунной дороге. Теперь все вокруг блестело тускло, а леса словно бы покрылись зеленым инеем.

Косте стало жаль почему-то Саньку. Как видно, он влюблен в эту Грушу, а та любит другого. Кто этот другой?

И теперь его охватило беспокойство. Кажется, впервые за эту дорогу невольно вспомнил он о кольте, спрятанном в боковом кармане пиджака.

Почему Саньке страдать из-за нее?

Спросить бы, но он обрезал один раз. Намеки не годятся. Костя глянул на закутавшегося в тулуп попутчика, на его уши, торчавшие из воротника тулупа.

Вроде опять задремал. А может, как и Костя, видел перед собой эту странную женщину в кашемировом платке, шушуне поверх платья, галошах на босу ногу на весеннем холоде.

Тем временем сквозь чащу леса показались вдали холмы. И медленно из этих холмов, как росток чудного каменного растения, стала вырастать белая стена колокольни. Стена эта крутилась тихо и зыбко, подобно ярмарочному балагану, подымалась в небо все выше, все грознее. Засияли разом кресты на луковичках-куполах пятиглавой церкви, выступили из синевы крыши изб, окружавшие церковь мерцающими грудами, открылись взору и улочки, светлые, как ручейки. Казалось, все село было засыпано крахмалом. Пронеслась только что туча, и вот в белых сугробах все вокруг. Стоит им только выехать в улицу, как захрустит под колесами капустным хрустом, как понесутся с этих сугробов мальчишки в салазках, а взрослые выстроятся рядами, отбрасывая лопатами к стенам домов пушистые и липкие хлопья.

Так вот она — «крахмальная кулаковия»!

Санька тоже смотрел на эту колокольню, на церковь, на село — о чем-то думал... Не поворачивая головы, проговорил глухо:

— Приехали, Костыль.

— Спасибо тебе, Саня, — ответил Костя. — Без тебя подумал бы, как добираться.

— Добираться просто, — глянул Санька на него трезвым взглядом, — выбраться вот мудренее.

— Это почему же? — с нарочитым удивлением спросил Костя, а про себя подумал с грустью: «Может, и верно, мудренее».

— Банда может завернуть в село. Недавно были, в сельсовете шарили... Могут и к тебе привязаться.

— А ты сам банды не боишься?

Санька помолчал — овчинная шапка качнулась. И только когда въехали в село, прогрохотали по мостику под лай собак, поплюхали по широкой, заплывшей водой улице, ответил кратко и сухо:

— Я здешний...

— Здешних, значит, не трогают, — сказал насмешливо Костя, — а они и довольны.

— Но, ты, — буркнул злобно Санька. — Ты меня тут не совести. Вон дом-то Мурика... За церковью. Шлепай-ка... Погодь-ка, эй, Костыль, — крикнул он, едва Костя двинулся в переулок мимо белеющей церковной ограды из кирпича.

В ограде, точно островерхие теремки, торчали лавочки, в которых по обетным праздникам церковные служки торговали свечами, иконками, крестиками, просфорами.

Костя вернулся. Глаза Саньки теперь были добрее, и он склонил голову, с каким-то, как показалось Косте, сочувствием разглядывая его.

— Если укрыться надо будет — вот он, мой дом. За постоялым двором. Видишь, над колодезем, с крыльцом.

Он вскинул кнутовище. Окна бывшего постоялого двора — огромного деревянного здания на горе в конце улицы — блестели. В центр крыши был встроен купол, схожий с яйцом. Бревна здания внизу черные, как после пожара. И так же черны были стены Санькиного дома, который боковой стороной едва не соединялся с постоялым двором. Опущенный вниз колодезный журавль смотрел на село, как длинная винтовка.

Костя нахлобучил поглубже на виски папаху:

— Я не укрываться приехал, — сказал он нарочито обиженно, — а на «Неделю красного пахаря».

И, увидев искривленные в усмешке губы Саньки, охваченный недобрым предчувствием, он снова подумал о кольте.

Глава четвертая