1
От Воробьиной мельницы сорок верст до уезда, двадцать до Никульского, пять до Игумнова. Склон, возле которого она была выстроена, зарос березами. Ежегодные ручьи размыли песчаную почву, обнажили канатной толщины корни, и склонились печально многие деревья.
Река здесь, вдали от людских глаз, течет плавно, неторопливо, поплескивая возле камней-валунов, завиваясь в омуты, с кругами на воде от играющих шумно язей, жерехов, щук.
Здание мельницы — высокое, бревенчатое, с узенькими окошечками под самой крышей — сохранилось. Мельничные снасти пришли в негодность, были раскиданы. Жилой дом и постоялый двор сгорели в начале двадцатого года по неизвестной причине. Сам хозяин сбежал. Стоило только дезертирам из банды Осы отобрать муку, приготовленную для красноармейцев, как собрал вещи, погрузил на подводу и вместе с семьей скрылся куда-то.
Сохранились еще разбитый амбар с выбитыми дверями и банька в низине, у реки, у заводи, засыпанной густо прошлогодним листом, гнилой щепой, прибитой невесть с какой стройки.
Вот здесь, в этой баньке, и квартировали сейчас остатки банды. Появились в ней еще двое. Одного Оса сразу увидел, едва вошел в предбанник из вечерней темноты. Это был Кроваткин. Он сидел на куче грязной соломы, раскинув полы шубы-«сибирки» — широкой внизу, как сарафан, и узкой в талии. При свете огарка читал сонник, — маленькую книжонку в пергаментном переплете. Качал при этом коричневым, как пасхальное яйцо, черепом: то ли удивлялся, то ли сердился. На вошедшего не обратил внимания и лишь по привычке подтянул к себе короткий кавалерийский карабин с расщепленным прикладом.
— Христос воскресе, Матвей Гаврилович, — насмешливо обратился к нему Оса, сгибая шею под низким потолком, разглядывая с любопытством нежданного гостя. — Как это ты опять к нам?
Кроваткин отложил книжку на колено, посмотрел, помаргивая красными веками. Худое лицо его с выпирающими резко скулами, с налипшей на кости дряблой кожей исказилось вдруг. Завопил, подергав головой:
— Злоба меня душит, Ефреша! Ох, как душит. Будто пальцами за горло.
И он постукал кулаком по кадыку, заросшему клоками седых курчавых голос. Говорить не стал, только покашлял быстро, как поклохтал. Ответил за него Розов (сидел он тоже на полу, на соломе, спиной к карабинам и винтовкам, грудой приставленным к печи, и улыбался непонятно чему):
— По Калине он печалится. На его глазах застрелили милиционеры Калину вчера за Хмелевкой.
— Как же так? — спросил Оса, переводя взгляд с Розова на Кроваткина.
— А так, — опять отозвался тихо Розов. — Пришло время и для него. Жизнь и смерть, Ефрем, не разделишь пополам, они рядом, точно два глаза.
— Колоколов это, — успокоившись, сопя носом, стал быстро говорить Кроваткин. — Он согнал милицию. В ногу подстрелили Калину. Ковылял за нами, потом сил не стало, упал в межу. Раза три выстрелил по милиции, а последнюю в себя. Видели мы из лесу, так до сего мороз по коже дерет...
Оса шагнул к скамье, сел возле Срубова. Молча допаливал Васька окурок, ворочал вылупленными глазами. Пальто накинуто на плечи, босые ноги на скамье. Тряхнул кольцами цыганских волос, выплюнул окурок на пол, добавил хрипло:
— Погуляли зато они...
Оса вспомнил тут, как прошлой осенью уходил из банды Кроваткин с Калиной. Решили поживиться на почтовом тракте у крестьян базарным кушем да у председателей сельсоветов налоговыми деньгами. Ушли с ними пятеро забулдыжных парней, которым надоела лесная глухомань да сырые блиндажи.
Представились замятые сапогами последние комья серого снега на полях, тело огромного мужика с румяными щеками, чистыми, как у молодайки.
— Много ли накопили деньжат? — спросил он, мотая головой, прогоняя из глаз раненого Калину.
Кроваткин взял снова в руки книжонку. Указал ею на стоявший под лавкой деревянный сундучок:
— Вот вам, хоть советскими, хоть николаевскими кредитками, керенские есть и катеринки. Полная укладка[2]. Куда только с ними?
— А копил, — усмехнулся Оса. — Дошло вконец-то, куда с ними. Дружки-то твои где, Матвей Гаврилович?
Кроваткин перекрестил лоб, торопливо ответил:
— Троих на хуторе, за Аксеновкой взял красный отряд в риге. Прямо со сна. Двое на Украину подались. Вот и я туда собираюсь. Как растормошим обоз, так и за посох.
— Какой обоз? — спросил Оса. — Что это надумали, Василий?
Срубов облизнул красные губы, вытер их рукавом, ответил спокойно и сонно:
— А выкинем напоследок колено... Расскажи-ка, Павел.
Розов обернул зардевшееся кумачом лицо, потер аккуратный пробор на голове. Так бывало всегда, когда попович не решался говорить о чем-либо.
— А чего тут... На станции был я. У заведующего ссыпным пунктом узнал, что семена повезут завтра в Игумново. Чтобы сеять на нашей земле. Вот утром и надо обоз встретить да проверить, в сохранности ли везут кооператоры эти семена, да мануфактуру, да керосин. Что-то долго ты у доктора, — обратился он в свою очередь к Осе. — Мы уж подумали, что женился там в городе, или же в начальники тебя произвели. И где Симка остался?
— А что думать, — отрезал, злясь почему-то, Оса. — Дороги-то вон какие... Симка в Андроново, а я в Красилово завернул. Похлебал кислых щей с грибами у родителей, переоделся в шинелишку и ушел тут же... Все чудилось — кто-то следит за домом. По гуменникам уходил, будто с покражей за плечом. Это из своего-то дома!
— Что чудится всегда, это верно, — подхватил Розов. — Помнишь, пришли мы к моему отцу. Моемся в баньке, а маузер в руке вроде мочалки. Пили чай, и тоже уши наготове, где-то скрипнет — так и подскочишь. И тоже не до сна.
Его перебил Кроваткин, сурово глядя на Розова:
— На «Дарью засори проруби» наведался я в Игумново. Домой не пошел — мало ли, сидит кто на чердаке. А завернул через овин к сестре, что за Федькой Клязьминым. Говорю ей: сбегай к моим. Принеси полегче пальто вместо этой вот «сибирки». А Федька мне на дверь показал. Не то, дескать, властям...
— Из карабина бы его, — выругался Срубов, скрипнув скамьей. — Клязьмины и всегда-то в агитаторах ходили.... Санька вот только не пойми за кого... И тех честит, и этих.
— Сестру пожалел, — забормотал снова Кроваткин. — Заплакала, умолять стала меня. Ну и ушел я. Не сворачивая домой. Думаю, и верно — Федька найдет милицию. А зато вот так, в «сибирке», — пошлепал по коже шубы. — Парюсь...
Запустил пальцы за ворот мятой и грязной рубахи, поцарапал себя с наслаждением:
— Блох развел... Весь зачесался. В этой баньке бы помыться с веничком.
— Помойся, если котел треснул! — засмеялся Срубов.
Оса тоже подумал о бане и тоже поскоблил за лопатками:
— Как уедем — так в первом же городе помоемся.
Он поднялся, прошел в баньку, где пахло березовым листом, сыростью. Здесь, на полке, в нижних рубахах играли в карты Мышков, Растратчик и еще третий с льняными волосами, с усиками, одетый в поддевку серого шинельного сукна, яловые сапоги. В нем Оса признал Никиту Ваганова, сына торговца из деревни Ополье. Перед революцией, в зимы, не раз приезжал к ним в Красилово на розвальнях. А в розвальнях постукивал на ледяных ухабах дороги деревянный сундучок чаще с женским товаром: бусами, тесемками, веерами, душистым мылом, цветной швейной бумагой, платками, ландрином. Как овцу к соли, так и девок деревенских манило к этому сундучку. Обступят, бывало, со всех сторон, а он только покрикивает, да посмеивается, да пощипывает девок за бока. Был он парень с приятным лицом, бойкий, прибаутник и картежник заядлый. Поторговав, искал себе приятелей на карты, на вино. Нередко уезжал из деревни с пустым сундучком и с пустыми карманами, но с гиком, с матерщиной, а то и с красным от крови, разбитым в потасовке носом. Как уж он выкручивался потом перед своим отцом — строгим и набожным человеком, какой-то дальней родней Жильцову! В гражданскую войну Никиту тоже призвал волвоенкомат. Но он укрылся на Воробьиной мельнице. Потом вдруг пропал — оказалось, с десятком других дезертиров клюнул на амнистию, объявленную Советской властью, и вышел из леса. Сколько-то посидел в лагере, а потом все равно записали его в красноармейцы, услали на какой-то фронт. И вот он — как гриб, вырос в лесу.
— Тентиль-ментиль, — закричал Никита, вскакивая с полу по-военному. И даже честь отдал, как положено перед командиром. — Прибыл по вашему приказанию...
Выговаривает «о» круто и долго, картавит. Не любит его Оса за то, что нежностей телячьих много в сердце лавочника, всегда лезет обниматься, целоваться. Вот и сейчас охватил Осу за шею, потянулся губами. Оттолкнул его Оса, проворчал сердито:
— Чай, не девка я тебе. Расскажи лучше, отчего приобрел.
А сам в душе рад появлению Никиты. Как-никак, ищет, значит, он утешения в банде, помнит о них.
Никита не обиделся, снова присел на лавку рядом с Мышковым.
— Воевал, — хлопая картой, ответил он, — за Советы воевал на польском фронте. А тут письмо получил, будто у родителя реквизировали излишнее зерно да еще трибуналом пригрозили. Обиделся очень. Перешел сначала к Петлюре, в Луцке к полякам попал, вывезли меня в Брест-Литовск и Варшаву, потом вот освободили. Приехал я домой, посмотрел, своими глазами увидел пустые сусеки, да и в лес подался. Обиделся я очень, — повторил он, заглянув в карты, — так-то не злой, а тут все кипит. Семья красноармейца, а они контрибуции да конфискации...
— Какой же ты красноармеец, — фыркнул Оса, — ведь ты дезертир.
Никита промолчал.
Пришел Розов, принес кусок вареной рыбы да горбушку хлеба.
— Вот все, — сказал, усаживаясь рядом. — У самих ничего не осталось. Ну, да завтра заглянем в деревни, пошарим в клетях у мужиков.
— И на том спасибо.
Оса, разламывая хлеб, уставился в черное окно, на склон, с которого свисали березы. Сквозь плохо прикрытую створку окна глухо доносился шум воды на камнях у плотины.
Удивляло Осу, что молчал Мышков. Равнодушно кидал карты, двигал желваками скул. Его, Ефрема, и не замечал. Костлявые плечи, облитые тусклым светом свечей, дергались, будто кусало его комарье, раньше времени наплодившееся в болотах.
— Что ж это ты, Мышков, не спрашиваешь меня ни о чем? — не выдержал наконец Оса. — По твоей же прихоти я ходил в город.
— А чего там спрашивать, — не повернул головы Мышков, — слышали мы уже. В дыру — наши надежды.
И тоже хлопнул картой по доске.
— Что это за продналог там выдумали большевики? Не говорил доктор? Будто свободная торговля.
— Говорил, — повалился Оса на лавку. — Разрешат мужику торговлишку.
Заговорил теперь Розов, постукивая ладонями по жирным ляжкам, обтянутым щегольскими синими галифе:
— Папаша мой толковал на этот счет. Где-то услышал, узнал. Дело такое: вот, к примеру, посадишь ты, господин Мышков, картошку в землю. Даст эта «матка» куст новых хороших картошин. Их в короб, а «матку» в сторону, а то и под каблук с хряском. С хряском, — добавил с удовольствием он. — Так и тут. Поторгуют торговцы, а их потом на конфискацию под каблук. Большевики зря воевали, что ли? Не за торговцев же свободных. Не промахнутся, не ждите, господин офицер.
Мышков отшвырнул карты озлобленно. Накинул на плечи китель, чуть не бегом направился в предбанник, сказал, наверное, Срубову:
— Пойду гляну на лошадь. Овса еще добавлю.
— Давай, — прохрипел Срубов.
Немного погодя с тоской в голосе стал вспоминать:
— Это, бывало, поедешь в уезд за бакалеей — в Никульском остановишься в трактире. На постоялом дворе хозяин был, помните, тот самый Калина. Выскочит всегда встречь с поклоном. А ты ему: «Мне водки, а лошади — овса...»
— Калина знал, что надо делать, — вставил Кроваткин.
Завозился Растратчик, стал тоже щелкать пуговицами измятого френча.
— Это ты-то куда? — так и взвился Розов, — куда собрался?
— Пучит снова...
— Пучит, — злорадно заорал Розов, — через каждый час навострился нужду справлять, бухгалтер. Видал, Ефрем? — обратился он к Осе. — Скоро все кусты на Воробьиной мельнице удобрит.
— Отпустили бы вы меня, ребята, — молитвенно сложил Растратчик руки на груди. — Замучен я этой лесной жизнью. Уж лучше в тюрьме посижу. Без беготни зато. Да и чирьи одолели, живот пучит без конца, бродит в нем от любой пищи.
Только сейчас разглядел Оса лицо Растратчика. Оно, кажется, еще больше ожирело, подбородок отвис, под глазами мешки, как у петуха борода. Волосы вроде бы все как один выпали — череп отполировался до блеска. На щеках, на шее набухли чирьи, похожие на прилипших, насосавшихся крови пиявок.
— Видал? — снова обернулся Розов к Осе. — Чего захотел мордастый. Решил, что в городе веселей, чем здесь. А прежде властям расскажет, как он с нами дружил, да где мы сейчас живем-поживаем. Хотел я было его пристрелить, — добавил он угрожающе, — да пожалел. Варить некому будет. Вот и хожу с ним по кустам. Так приучил, что враз кончает.
— Под дулом кончишь и ты быстро, — хнычущим голосом проговорил Растратчик, поднялся. Прогнившие половицы захлипали, захрустели под его грузным телом.
2
Ушел и Розов, насвистывая беспечно. Затихло в баньке, теперь явственно слышался голос Кроваткина, читающего вслух вещие сны. Негромко заговорил Никита, тасуя колоду карт, глядя перед собой на стену, обомшелую и липкую от влаги:
— Я вот тоже вроде Васюхи ездил бывалоча в Никульское за товаром. И на постоялом у Калины гостевался. А из села по деревням с бабским барахлом. А ну, налетай, бабы, девки... А ну, красавицы, а ну, милые... Купишь платок цветастый — полюбит парень кудрястый...
Оса молчал, раскинув усталые ноги, натруженные долгой ходьбой по лесным дорогам. Вдыхал тошнотворный запах прелых березовых листьев, мыла, древесной гнили. Почему-то вспомнился непонятно отчего паровичок Мышковых. «Где-то он? Цел или разбили его?». Качнувшись, спросил Никиту:
— Как это ты перед родителем отчет вел хоть. Уезжал, было, без копейки, гол как сокол... Все продувал в «очко».
Никита засмеялся, сунул колоду карт себе в карман. Потянулся вдруг — как собрался спать или вспомнил о приятном:
— Очень просто. От амбара свой ключ был. Приезжал ночью. Остановлю сани возле амбара, открою, накидаю из ларя барахлишка и к родителям. Мол, никудышная торговлишка-то вышла, батя. Так... А скоро ли хватится родитель, что в амбарном ларе убыл товар... Не скоро. Да и не то у него было доходное, а ссуды хлебные. У мужика недород, а у родителя прибыль. Взял пуд, скажем, за тысячу, а отдашь назад за семьсот. По новым-то ценам если равнять... А даровые денежки в карман... хе-хе.
Он потер руки, лицо лоснилось от удовольствия. А левое веко дергалось нервно, и ноги были неспокойны, подошвы будто терли плевок на полу.
Оса поднялся, чтобы не слушать больше, заторопился на улицу. Кроваткин поднял голову, и Срубов вдруг точно проснулся:
— Ефрем?
— Что тебе, — обернулся Ефрем и увидел сощуренные пристально глаза Срубова, — чего хочешь?
— Завтра ты идешь с нами на обоз?
— Иду, — бросил коротко и шагнул в темноту, в теплоту весеннего ветра, летящего с реки от черных свай плотины. Ревущие потоки мутной от глины весенней воды нагоняли волны влажного воздуха. Сучья деревьев качались неистово, сшибались друг с другом, трещали. Сквозь них проглядывалось серое небо и мерцающие то ярко, то бледно звезды.
Разлюбила меня моя милая,
Разлюбила меня навсегда.
И-эх да... —
запел Розов.
Показалось Осе, что это поет цыган, проезжая по откосу в своей телеге, среди кучи разноцветного тряпья. Только не было звона гитарных струн.
И-эх — да любовь ты, навеки остылая...
— Красиво поете, — послышался голос Растратчика. — Вам бы, Павел Иоаннович, певцом в театр или даже в какой-нибудь шансонет.
— Шансонет, — фыркнул Розов, прервав пение. По голосу его можно было понять — слова Растратчика польстили. Уже задумчиво, с мечтательностью: — Вот выберемся из этой прорвы если, может, и пойду в певцы.
«Выберемся ли?» — подумал Оса. Он резко повернул голову, вскрикнул:
— Стой, Мышков...
— Фу ты, черт...
Черная тень за стволами берез двинулась вниз, пряча что-то в карман. Вот она осветилась бледным светом, исходящим от звезд.
— А я думал, уж не агент ли какой здесь притаился. Еще бы немного...
Мышков смахнул с пня корье, сор, крякнув, уселся и потер впалые виски ладонями:
— Извелись вконец... Как-то надо кончать эту музыку. Вчера старика порол кнутом, — добавил он устало и разогнул спину, взглянул сбоку на Осу пристально и быстро. — За лошадь вцепился, как клещ... Ну и не выдержал. Только пыль летела. Почему Симка в Андроново пошел? — спросил он неожиданно.
— За патронами и пироксилином. А еще на баяне захотелось поиграть.... Музыкант, ишь ты...
Оса подвигал пальцами. Дома в Красилове, на горке для посуды, стоит и теперь гармонь — пятнистые цветастые бока ее увидишь сразу, едва шагнешь через порог.
— У меня ведь, Мышков, тоже есть гармонь, — признался он, улыбнувшись вдруг с какой-то радостью. — Отец перед германской на ярмарке в Никульском купил. А играть так и не научился. Дружок все играл. Бывало, пойдем на вечорку, он идет, играет, а я рядом песни пою, под свою-то гармонь.
Мышкова точно развеселил рассказ о гармони, хохотнул, а заговорил угрюмо:
— Поиграть, значит, Симка захотел. — С усмешкой нехорошей уже: — Может, у него гнусность в башке.
Оса сразу вспомнил дурашливую улыбку Симки в подвале. «Поиграл он у Лизаветы или нет?» И чувство злорадства заставило его сказать:
— Ты же посылал Симку в усадьбу. Узнать, в здравии ли супруга твоя. А теперь вроде как не по нутру стал Симка.
Мышков исподлобья глянул на него и вытянул шею к реке: там что-то неслось, поплюхивая, то окунаясь в серебрящуюся воду, то всплывая.
— Утопленник, что ли? — спросил он негромко и присел на корточки, как тогда в лесу у сторожки. Того и гляди запрыгает по-лягушачьи к этой заваленной сором заводи.
— Топляк это, — ответил Оса. — Человек застрял бы в сваях у плотины. Топляк это.
Тогда Мышков, точно успокоенный этими словами, обернулся:
— Я не только ради жены посылал.
Помолчал, покачался с боку на бок. Осе показалось, что он собирается подняться и уйти.
— Узнать надо было... Шифр один должен был прийти на имя отца. Сигнал. Событие готовилось в губернском городе. Ну, а мы бы здесь. Сразу бы волость взяли, потом на город двинулись. Только сигнал не появился. Может, Кронштадт страху нагнал.
Оса даже присвистнул:
— Выходит, что ты не с поезда. Говорил, будто от проверки документов. А сам по делу. Вроде шпика...
Мышков не ответил — опустил голову, бормотал по-пьяному, рыдающим голосом:
— Лучше бы не встречать того поручика. Надеждами зажег. А тут еще о Кронштадте Симка донес. Ну, пошло, думал. Как плотину прорвало... Победа. А вчера сам был в усадьбе, на час всего, вором тоже, вроде тебя. Про конец Кронштадта узнал от Лизы. И что вестей никаких. Понятно все стало. А тут еще Лиза отказалась со мной уходить за кордон. Не нужны ей ни Венеция, ни Париж. К маме с папой захотела. Едва упросил ее побыть с родителем, поухаживать. К черту, — прорычал истерично и махнул яростно кулаком. — К черту... Заживем по-заграничному.
Оса еще больше помрачнел, голос Мышкова раздражал так, что сжимались кулаки.
—Ты что ж, Мышков, думаешь, мы бы и пошли за тобой на город, — грубо проговорил он. — Тот же Васька. Не любит он под командой.
Мышков резко обернулся, вглядываясь в лицо Осы, вдруг по-сумасшедшему захохотал. Голова его, гладко бритая, крутилась на тонкой шее, как черепашья.
— Еще как бы и пошли, Ефрем Яковлевич. Колоннами, церемониальным маршем, песню бы загорланили «канареечка жалобно поет». На приступ... На приступ... Взяли бы город и выжгли его снова. Как крестоносцы...
Оса вслушивался в дрожащий с захлебом голос, и страх все больше охватывал его. Даже невольно закутался плотнее в шинель. Нет, надо было бы его пристрелить там, у Чашинского озера. Верно предлагал Васька. Не травил бы душу сейчас. Собирается, вон как, в Париж. А они по болотам, по лесам, точно звери. И каждую ночь им будут сниться солдаты с красными звездами на фуражках.
— Пес с тобой, — хмуро выдавил он сквозь зубы. — Пойти, верно, пошли бы. Деться некуда, а это все же дыра в вентери. Только города, как пустые пни, выжигать я не стану.
Мышков вяло мазнул рукой щеку, брюзгливо уже сказал:
— Взять бы власть... А составлять красные проскрипции найдутся люди. Не ваша забота... Тот же поручик, помню, говорил. Победим, будем умнее. Посадим главных не в баржу, а в пароход океанский, на «Лузитанию» новоявленную и в океан... Папаша у моего поручика флотский вельможа был, оттого и изъяснялся господин поручик на морском языке.
Оса выкрикнул с прерывистым смехом:
— А теперь сам... он, быть может, в океане...
— Может, и так, — сухо и с неприязнью ответил Мышков. — Вполне возможно. Оказался сам в проскрипции...
Он прислушался. Серый комок ночной птицы скользнул в сучья берез. Прошелестело что-то — то ли крылья об эти сучья, то ли порыв ветра.
— В древнем Риме, — задумчиво проговорил Мышков, — состояли авгуры при императорах. Вроде как жрецы. Предсказывали по полету птиц судьбу императора, загадывали о грядущих событиях. — Захрипел, как будто ему перехватило горло спазмами. — У нас здесь сейчас каждый великий авгур. Без полета птиц знает свою судьбу — грядущие события.
Он поднялся, склонившись, как под грузом ноши, стал подыматься по склону. Остановился
— Зерно завтра пустим на ветер. Пусть мужики без семян сидят и клянут Советскую власть. Да, может, бунт поднимут вгорячах... Мы далеко, а Советская власть под боком. Есть на ком злость сорвать...
3
Под утро пронесся над Воробьиной мельницей весенний дождь, бурный, что потоп, с громом, резкими вспышками молний прямо в окошечко, с треском обламываемых ветвей, гулом ручьев у порога баньки.
Побывав опять на воле, Растратчик, мокрый, хлюпающий носом, сообщил, карабкаясь на полок:
— Вроде бы как и конца-краю воде не будет. Черно небо, прямо египетская ночь. В наказание, может, за что?
— За твои грехи, — отозвался из угла Розов. — За них, верно, бухгалтер. А ночь — она кончится. Не было еще такого на земле, чтоб ночь не кончилась.
Дождь утих. А немного погодя — как невидимый человек ветошью стал с шорохом протирать стекла, они светлели с каждой минутой, вырисовывая обитателей, скорчившихся тут и там.
— Ну вот, а ты, Растратчик, болтал, будто света больше не будет на земле, — сползая со скамьи, крикнул из предбанника Срубов.
Бухнули сапоги за стеной, и в проеме двери показались его свалявшиеся цыганские завитки волос. Гимнастерка нараспашку, на шее ремень от кобуры нагана. Мутные глаза ошарили углы:
— Хватит кости мять. Пора в дорогу.
Поднимались нехотя, зевая, растирая бока, кашляя. Вслед за Срубовым побрели к ручью мыться, щуря глаза от лучей, скользящих по крыше мельницы на поляну. Ручей этот бежал со склона по корням березы. И, как кора, был чист, бел, пожигал пальцы, лицо морозным холодом.
Вытирались кто чем: Кроваткин донышком засаленной шапки, Никита подолом исподней рубахи, Розов платком, широким, кумачовым — платком старика, нюхающего табак, Срубов просто рукавом гимнастерки. Мышков, поплескав воду на щеки, пофыркав, пошел прочь, быстро растирая лицо ладонями. Один Растратчик не решился подойти к ручью, не пожелал студиться. Его подтолкнул Розов:
— А еще бухгалтер.
Растратчик послушно шагнул, вытянул ладони к светлым языкам талой и дождевой воды. В этот момент Розов, нагнувшись, с силой дернул его за ноги. Подошвы толстяка скользнули по глине, и он беспомощно ткнулся коленями под березу. Поток, как хищный зверь, прыгнул на синюю, затянутую седеющим пухом волос голову. Посыпались, точно осколки стекла, поблескивающие капли воды в разные стороны. Обалдев на миг, Растратчик лишь разинул рот. Но вот, завопив, вскочил мгновенно и кинулся по косогору, шаркая рукавом плоский затылок. Бандиты развеселились, засвистели озорно.
Оборвал веселье Срубов. Крикнул злобно:
— Чего регочете, шпана! Вот накликаете милицию, будут вам хаханьки тогда. Айда-те лучше за стол.
Никакого стола в бане не было. Просто в закопченном чугунке лежали навалом куски щуки, попавшей вчера в вентерь. На платке с цветастыми каймами были накиданы ломти хлеба, житнухи, лук, горстка соли, темнели лезвия ножей. Возвышалась бутыль с самогоном — вечной спутницей бандитов в их далеких скитаниях по лесам.
Садились нехотя, будто обозленные окриком Срубова. Кроваткин и вовсе отказался от еды. Лишь перекрестил сухое мореное лицо и потянулся за кисетом. Мышков, пожевав безразлично, стал шарить в кармане портсигар. Вот Никита и Розов — те принялись за еду с охоткой. Наперегонки хрустели, давились костями, запивали самогоном, терли пальцы о штаны, о клочки соломы. Оса сначала вытащил из кармана шинели свою фляжку, постучал ногтем по надписи «как станет свет — призвать друга в привет» и запрокинул горлышко. Растратчику тоже захотелось выпить из такой чудной фляжки, протянул руку, но Оса брезгливо оттолкнул ее.
— Остатки допивал... Кончилось. Словно той бутыли тебе мало.
Растратчик посопел, сказал обидчиво:
— Ну и ладно... Горечь пить и не желаю-с. Да и щука, кажется, скисла по угару такому... Горчит вроде самогона.
— Сам чистил вчера рыбу, — подозрительно уставился на него Розов. — Может, плохо пошуровал. Уж не с кишками ли варил ты ее, толстяк паршивый?
— Для себя варил, — поспешно ответил Растратчик, с тревогой глядя на поповича, ожидая от него очередной каверзы. Даже двинулся в сторону.
Срубов тут захохотал почему-то и поднялся, стряхивая с коленей крошки хлеба:
— Приведу лошадь. А вы тут кончайте жвачку... Не заговенье.
В открытую им дверь залетел воробей — запорхал под крышей, уселся на кирпичи трубы. Чириканье было задорное, заливистое по-соловьиному.
Розов, почмокав губами, сказал:
— Серая голова у воробья. Знать, из города от советской голодной жизни.
— Может, из города, — вставил Оса, — а то и по привычке. Их здесь когда-то прорва летала, тучами.
Растратчик, отодвинув в сторону чугунок, вытирая сальные губы, просипел натужно:
— Уйдем, попирует воробьишко на рыбьих костях.
Все засмеялись, даже улыбнулся Кроваткин. Он сказал:
— Рыба это что. Для воробья первое дело овсяный лошадиный навоз. Бывало, в конюшне у меня такой гомон стоял, что оглохнуть можно...
Возле дверей остановилась лошадь. Голова ее покачивалась, как будто Срубов без конца дергал вожжи. Послышался его голос:
— А ну, выметайтесь. Да поживее...
— Что это он так торопится? — хмуро спросил Оса.
Розов засмеялся, подмигнул Никите:
— К Ольке Сазановой спешит в Ополье. Влюбился он в Ольку. Вот и торопит, удержу никакого... Ну, да идти и верно пора.
Забрав винтовки, узелки и сундучки, повалились гуртом на телегу. Остались только Никита да Растратчик. Стояли, смотрели с заложенными за спины руками, помалкивали.
— А вы что, — обратился к ним Оса. — Может, фаэтон со стеклянными дверями подать, с Симкой на козлах.
Срубов махнул рукой, не глядя на Осу, пояснил недовольным голосом:
— Вчера, Оса, мы решили тут. Тебя не было, когда придешь, не знали. Ну и наметили. Никита да Растратчик сейчас пойдут в сторожку к дядьке Акиму. Там подождут нас. А мы растормошим обоз и подадимся к псаломщику Чуфаровскому в Поздеевское. Пообедаем там да табачку возьмем. Оттуда на Аксеновку двинемся. Переночуем у Хромого и последний марш на сторожку. От дядьки Акима — кто куда, врассыпную. Я на станцию, на поезд. И Мышков, и Кроваткин.
— Я с вами, — поспешно отозвался Оса, будто боялся, что ему прикажут остаться в этих лесах, которые не сегодня-завтра наводнят отряды милиции.
— В Гомель опять. Был я там в восемнадцатом году, торговлишку имел небольшую. Хорошо жил. Вот и подамся, раз свободная торговля скоро откроется.
— А я не знаю куда, — зевнув, беспечно проговорил Розов, и лицо его опять заалело. — Надо еще до станции добраться, а там и гадать. Валяй гони, Василий!
Буланая лошадь, выгибая хвост дугой, понеслась, разбрызгивая грязь с узкой лесной дороги, радуясь возвращению в родную конюшню. Колеса, впиваясь глубоко в жидкую колею, визжали несмазанными осями. Того и гляди сорвутся, покатятся, сминая эти нежные цветки мать-и-мачехи, ожелтившие пригорки над оврагами, точно цыплята.
— А скулил, — первым нарушил молчание Срубов, — старик этот, помнишь, Мышков. Вцепился в одра, будто в мешок с золотом. Как же, последнее добро у него отнимают... Тьфу ты, черт... А сам колеса не смазывал, поди-ка, года три аль того больше.
Ему никто не отозвался, даже Мышков. Быть может, пугала эта стена из стволов елей, высоких, плотных и корявых от старости, притиснутых ветвями друг к другу так тесно, что через два шага вглубь начиналась темнота.
Наводило тоску серое небо, нависшее на эти ели грядами туч, не выливших еще до конца дождевые капли. Кой-где, в низинах, плавали остатки тумана, ветерок раскачивал их, точно серые шары. Скосив глаз, Оса увидел клокастую щеку Кроваткина, его тощую бурую шею, костлявую темную руку, крепко сжимавшую цевку карабина. Казалось, спит Кроваткин и во сне видит своих отобранных лошадей. Но вот сопнул, вдруг с яростью сплюнул.
— А и лошадь-то, — снова забурчал Срубов, — кожевина, настоящий одер. Кишки с под хвоста от натуги выпирают. Ух ты...
Он размахнулся, огрел вожжами влажный круп и без того резво перебирающей ногами лошаденки. Та с усилием кинулась вперед, вытягивая шею, копытами кидая на Срубова комки грязи.
— Вот то-то, — удовлетворенно проговорил Срубов.
Шапка-папаха сползла с его головы, на висок, выбились клубки свалявшихся волос. Был он сейчас чем-то похож на женщину. Вытер локтем потное лицо, облизнул сочные губы. На рукаве пальто поблескивала рыбья чешуя.
Оса подвигал лопатками, спина отекла от привалившегося к нему с другой стороны Розова. Тот спросил сонным голосом:
— Ты, Ефрем, что это? Иль озяб?
— Да, нет... Перемениться просто, онемел.
— Ага, — снова проговорил Розов. — А я вот зябну. Надо бы еще пару глотков самогону хватить на дорогу, веселее было бы сейчас.
— Надо полагать, что предстоящее дело доставит удовольствие Павлу Иоанновичу, — подал голос Мышков.
Спина Розова дернулась, как будто ее перетянул кто-то нагайкой. Но голос поповича был до странности спокойный и даже веселый:
— Стрелять да пытать людей и тебе доставляло удовольствие, господин Мышков.
Обернувшись, Оса наткнулся на глаза Мышкова — они посинели, кажется, еще больше, изливали холод и презрение.
— Не надо, — тихо прикрикнул Оса. — Опять это вы собираетесь, как псы над костью.
— Не хватало еще, — фыркнул Розов.
Мышков поддернул ворот полупальто, укрыл за ним костлявое лицо.
— Вот обоз накроем, тут и собачьтесь с кооператорами, — добавил Оса, — сколько хотите.
Он высморкался, вытер тоже, как и Срубов, лицо рукавом шинели, вздрогнул от треснувших над головой сучьев. Увидел, как судорожно вцепился в приклад Кроваткин, качнулся вперед Мышков. Беспокойно задул ветерок над верхушками деревьев, заблестели издалека первые проблески зари.
— Тетерев это, — пояснил немного погодя за спиной Розов. — Спугнули. Токовал, а мы тут с лошадью да болтовней.
Кроваткин отвесил обидчиво синюю губу:
— Сейчас бы его из карабина да в котел. Аль там курятинки бы вместо поста. Давно не пробовал. Всё на солонине да на лепешках. В Поздеевском с Калиной ночевали у Чуфаровского, — заговорил он, вроде как одному сидевшему рядом Осе. — На дорогу он нам отжал из кадушки полведра рубленой капусты, да житнух горку, да самогону... Вот и хрустели, как зайцы... И сейчас надо бы какой ни то еды на дорогу...
— От псаломщика завернем в Ополье, — сказал Срубов. — За Олькой за моей. Обещала взять еды... Будет тебе, дядька Матвей, мяско.
— Это что ж, грех на душу, в пост-от, — неожиданно взъерепенился Кроваткин.
Срубов оскалился без смеха:
— Твои грехи, дядька Матвей, никакими теперь молитвами не замолишь... Хоть каждый день пой литургии.
Кроваткин по-петушиному вскинул голову, но лишь как-то жалобно поморгал дряблыми веками.
Подвода прогремела по корням старых елей, которыми, как дратвой, была прошита узкая дорожка, скатилась к ручью, затем на бугор, и теперь за кромкой леса Оса увидел дорогу.
Здесь лошадь привязали, а дальше двинулись гуськом, по кустам, примыкающим к дороге. Не разговаривали — лишь сопел простуженным носом Кроваткин да тихо покашливал Мышков. В одной из ям, у самой дороги, Срубов остановился, уселся на вывороченную дернину:
— Заправиться надо, ребята. Слышал я, будто Павел горевал насчет выпивки. Вот и самогон тебе.
Он вытащил флягу, с которой не расставался все эти годы, из алюминия, с вдавленными стенками, исцарапанную всю, потряс ее, отложил на пегую от старой травы кочку. Затем сюда же выложил кусок сала, пару луковиц. Широким и плоским, как кинжал, ножом быстро разрезал сало на дольки, не очищая, рассек луковицу. Остальные, стоя, молча, ежась от холодного ветра, смотрели на пальцы его рук с длинными и грязными ногтями. Мышков вдруг не выдержал:
— Ножницы тебе следует найти, Василий. Когти, как у кошки.
— Обойдусь и без ножниц, — равнодушно, вроде как без обиды, бросил Срубов. — Сами обломятся, когда пора им будет. Валяй-ка лучше разбирайте закуску.
Фляга с самогоном пошла по рукам.
Оса тоже глотнул, поперхнулся и закашлялся надолго, отплевываясь тягучей горькой слюной.
— Разучился ты, Оса, пить сивуху, — с сожалением проговорил Срубов. — Опять тебя надо обучать.
Розов засмеялся, прибавил, с хрустом размалывая зубами луковицу, положенную на кусок сала:
— Вот мадеры бы... Помнишь, Ефрем, в Марьине, в кооперативе отыскалась бутылка. Что патока.
Оса не отозвался. Вытер лицо дном фуражки, пропахшей потом, облизнул губы. Есть ему не хотелось. Присел на корточки под густые еловые лапы, сквозь опущенные устало веки глядя на дорогу, на жидкие лучи, пробивающиеся сквозь далекие облака. Капли недавно утихшего дождя, застрявшие в иглах, время от времени падали ему за ворот шинели, на уши, на кончик носа, кожаный козырек фуражки.
Мерно и вечно. Вот так же вечно и мерно чеканились шаги Афанасия Зародова. В амбарах, в риге, в комнатах огромного жильцовского пятистенка, в «коногоне»[3], в погребах. Черная спина, крепкая шея, ровно остриженная челка волос на лбу, руки в карманах...
Если бы он сейчас ехал тоже с обозом!
— А не соврал тебе, Павел, заведующий ссыпным пунктом? — донесся до него голос Срубова. — Проторчим здесь попусту.
— Не соврал, — вяло отозвался Розов, жуя кусок хлеба. — Шкуру тогда сниму с живого.
Он махнул рукой на дорогу, засмеялся с задумчивой улыбкой:
— Бывало, поучу в Ополье детишек и вот этой дорогой — домой. Сяду на корягу, посижу... Благодатно так на душе.
— И учил бы детишек, чего в бандиты полез?
— А ты, Матвей Гаврилович, с чего бы это?
Кроваткин оглядел спокойно лицо Розова, усмехнулся, а губа в табачной черноте задрожала мелко:
— Я-то? У меня только одних лошадей было семь. Три фаэтона, тарантасы, обоз подвод да саней. Конюхов держал.
— Тихо, — выругался вдруг Срубов, вскидывая голову. — Вроде обоз.
Из глубины леса вытекал мерный постук колес. Стояли теперь недвижимо, и было похоже, — слушают они пение соловья в ивняке на красной весенней зорьке.