Выявить и задержать... — страница 6 из 9

1

Снова игумновские крестьяне сидели в этой черной, продуваемой ветрами избе. В сапогах, запачканных глиной погоста, с шапками на коленях, забывшие пригладить лохмы свалявшихся потных волос. Лица у них были печальны и задумчивы, серы и измождены. Прежняя жизнь была для них мучением. Избы толкни плечом — и повалит, как дым, трухлявая желтая пыль во все стороны. Хлеба от худых умолотов — до первых метелей, до михайлова дня. Скот с яровой соломы к концу зимы не стоит на ногах. В природе май — черемуха да сирень, а на столе у этих бедняков редька да картошка в «стукалку», да «обратное» молоко, с которого кровавые поносы. Каша — сначала пахарю. Одежонка у них ветхая, залатанная. На детишках только рубашки, на взрослых зипуны да армяки с дедов, может, еще да с бабок. Разве что по обетным праздникам наденут новые галоши, или же справную поддевку. И утеха в бутылке, или, как здесь величают ее, в «Ваньке-вихляе», в молитвах, в слезах.

Зародов оглядывал их, выложив на низкий скрипящий стол кулаки. Картуз его лежал на столе, серое, как осыпанное мукой, пальто было сброшено на колени, ворот черной солдатской гимнастерки расстегнут широко. Тянул ноздрями кислятину от ягнишек, блеющих за печью, в загородке, запах навоза и земли, табачного дыма, сырости от армяков, пальтушек, шубеек, намокших на погосте во время похорон.

Он знал многих из них, не раз потому что бывал в Игумнове: нанимался в извоз к Кроваткину, гнул обручи в его бондарной мастерской, собирал нечеловеческими усилиями разверстку в годы гражданской войны. Одни его любили и уважали, другие ненавидели. Вот хотя бы горбатенький заводчик Ксенофонтов. Сидит позади всех со скошенным набок ртом. Что-то шепчет ему на ухо бывший колбасник и терочник Никифоров. Очки Никифорова блестят — глаза совы, заснувшей на скамейке за спинами мужиков. О чем шепчет? О том, как скоро пустит в ход свои терочные заводики? Как будет снова набивать колбасу, набивать свои пятистенки добром от свободной торговли? Или же о банде Осы?

А Евдоким Кузьмин — как гора напротив. В плечах косая сажень, кисти рук велики до уродливости, черны и свисают с заплатанных штанов, будто перебиты. Когда-то занимался выделкой деревянной посуды, а сейчас, как и все, трет крахмал, перебивается кой-как.

С ним Зародов призывался на германскую в пятнадцатом году, как раз перед замолотками, перед первыми днями молотьбы. В одном эшелоне, в одной теплушке, голова к голове на нарах. Пили вмертвую «мурцовку» — самогон с хлебом. В Гомеле пути их потерялись. Тогда Афанасий, как знающий хорошо трехлинейную винтовку еще по довоенной службе, попал в маршевую роту и сразу же под германские снаряды. А Евдокима — к гаубице, носить снаряды на этих вот черных уродливых кистях рук. Там его и стукнуло пороховой волной, да так, что до сего времени с трудом находит Евдоким слова в разговоре. Ищет их в памяти, как путник дорогу во тьме.

Рядом с ним брат Михаил. Другой кости — тонкий, крикливый, белобрысый и голубоглазый. Отец пятерых детей, тоже белобрысых и голубоглазых. Сидит сейчас притихший — держит двумя пальцами цигарку, а закурить не решается, хотя все вокруг взрываются клубками сизого дыма. Точно ждет, что Зародов наконец-то скажет: «Давай, Михаил, кури и ты». Тогда поспешно сунет цигарку в рот, запыхтит с захлебом едучим дымом.

В прошлом году на никульском базаре купил Михаил себе в хозяйство новый тяжелый плуг. Радовался, встретив Зародова на улице: «Поворошу земельку на славу теперь». А вот землю Розова отказался ворошить, хотя земля эта и плотна, и жирна, удобрена густо навозом и соленым батрацким потом. Побоялся маузера. И Никишин побоялся. Вот он — поодаль, у окна, закоптелого от дыма, глядит на улицу. Голову вобрал в плечи. А на улице незаметный из окна дождь, хохлятся куры, бегают детишки, взбудораженные собранием взрослых. Среди них и две дочки Никишина — в отрепье, в рваной обуви. Сам он в валенках — один серый, другой черный. На подошвы натянута резина от заношенных галош. Держатся эти галоши на ремешках из ивовых прутьев. Небрит и угрюм Никишин. Кто-кто, а он в первую очередь получил бы семена для посева — семья бедняка.

— Ну, что молчишь, Никишин? — сказал, вытягивая шею, присматриваясь к выражению худого болезненного лица. — Похоронили, значит, Баракова и все. Зерно сгорело, так и надо...

— Я-то что, — удивленно таращит глаза Никишин, гладит рано облысевшую голову, водит острым, посиневшим от холода носом. — Я-то что... поумнее есть.

— Это кто же? — спросил из угла насмешливо Ксенофонтов. — Очень интересно знать, кто же самый умный в Игумнове?

— Ну, только не ты, Ксенофонтов, — ответил, вскидывая голову, Никишин. — Ты хваткий да жадный, а ума у тебя нет. Ум ты добром своим завалил да закопал. Иначе помолчал бы на таком собрании.

— Правильно бает Никишин, — загудели вокруг.

— Помалкивай, Ксенофонтов, а то, чего доброго, в шею недолго.

— Да пожалуйста, — поспешно отозвался Ксенофонтов и голову скорее к коленям.

Никишин пальцем — в Михаила Кузьмина:

— Вот Миша, он умеет говорить.

Михаил — на брата, а брат уж какой говорун, качнулся тяжело со скрипом скамьи, с трудом отыскивая слова:

— Семена-то будут для посева, аль не будут, Афанасий?

Зародов как не слышит.

— Чай, до запашки пара дней осталась, — доносится до него голос молодого мужика. Зародов его не знает: может, пришлый, а может, подрос кто-то. В мальчишках только что был, а тут усы, кудри на обе стороны. Как гусар...

Так думает про себя Зародов и чуть улыбается.

— Смеяться нечему, — слышит он чей-то сердитый голос.

Разглядели, значит. Верно — не до смеху. Он двигает желваками скул, тревожа ноющий зуб, и устало смежает глаза. Верно, смеяться нечему. «Советская власть недосева не потерпит».

— А вот этот паренек, кузнец, — перекрывает голоса тонким криком Воронова, жена красноармейца, — обещал, будто ты, Афанасий Власьевич, найдешь нам семян на замен уворованных.

И ткнула пальцем в Костю. Руки ее нервно затянули коски платка, а рано поблекшие губы поджались обидчиво. Дескать, вот сказала, а теперь послушаю.

Зародов поднялся, оглядел собравшихся. И резко кулаком — в дым табачный, в вонь от ягнишек, в запах навоза и кладбищенской земли:

— Я вам не Кроваткин и не Срубов. — Лицо его мрачно, слова, как омытые быстрой водой камни на берегу реки, увесисты, гладки. — У меня нет амбаров и риг, бондарских мастерских, паточных заведений, терочных. И зерна в сусеках нет. А есть разоренная житница да дом не богаче этого вот, — мотнул он головой. — А дочкам по утрам картошку в «стукалку».

И умолк. А тишина в избе — такая, что хозяйка полошится и сует голову в ситцевый занавес, отделяющий куть от остальной избы. Ей, наверное, показалось, что все покинули избу, сняв сапоги, на цыпочках. Открывает рот — хакает, вроде как смеется, и исчезает опять за ситцем. Зародов обернулся к Косте. Сидел Костя у печи — с одного боку Санька, с другого Колоколов, впереди в ряд на скамье волостные милиционеры. Дула их винтовок приставлены к ногам, как частокол забора.

— Не я, а Советская власть не оставит вас без семян, — сказал точно ему одному. — Буду я у председателя уездного комитета партии, в уземотделе, у себя в Никульском соберем партийную ячейку, обсудим. Думаю, что наскребем вам зерна для запашки. Мы — Советская власть, — повторил он с какой-то твердостью. — Но не я, не Афанасий Зародов.

Он помолчал, подумал, и никто не осмелился нарушить тишину.

— Но это ладно, обоз мы составим. А если опять остановит обоз банда? Сколько может Советская власть изымать для вас, можно сказать, последнее?

И взрыв негодования в ответ. В ответ сжатые кулаки, злые лица, и топот, и ругань.

— Ага, допекло!

Зародов снова злобно сунул кулак в клубы табачного дыма.

— А то не надо посевкома. Новый комбед, ишь ты! Как тараканы в щелях будем жить! Нас не тронь. Та́к ведь на том собрании гомозились. Песенки за окном слушали про собаку, чтоб она не лаяла... А понять не могли своими башками, откуда вся эта смута ползет. Ползет из лесу, ползет от Кроваткина, от Осы да Розова. Да еще от местных господ, от Ксенофонтова, от Никифорова...

И снова ругань, топот и кулаки над головами. Волостные дружно ударили прикладами об пол, и шум стих. И со скрипом скамьи голос Ксенофонтова, полусогнутого, обиженного словами председателя волисполкома:

— А если бы, Афанасий Власьевич, с тебя сняли пинжак, какая же радость здесь?

— Пинжак, значит.

Зародов вскинул голову, прислушался к голосам детей на улице.

— Ну, да... — Ксенофонтов потоптался, с умильной улыбочкой сказал: — А ведь у Кроваткина лошадок... а у Срубова лавки, домина какой под сельсовет да почту, а у Розовых землицы сколько. Да и у самого Ефрема Жильцова, говорят, хе-хе-с... вы самолично, так сказать, — потер он зябко руки.

— Лошадок, значит.

Зародов склонил теперь голову набок, смотрел куда-то в пол, на ноги мужиков.

— А у Калины — постоялый двор. — Ксенофонтов тут вдруг вскинул руки, как в церкви на молитве: — Да ведь мое дело маленькое. Власти виднее, что с народом делать. По своим ветхим заветам, так сказать... Только я к тому, что неспроста объявились обиженные.

— Обиженные, значит.

Зародов резким рывком смахнул пиджак, раскинул его перед глазами сидящих. На подкладке — заплаты, а к ним — новые прорехи.

— Будешь ты, Ксенофонтов, носить такой пинжак?

В избе послышался смех. Кто-то из табачного дыма крикнул:

— Он такими пинжаками полы моет... за ветошку.

— Одежи у него хватит, — вставил Евдоким, а Михаил, засмеявшись, стал рассказывать:

— Васена у него намедни, на вечорке, говорят, в платье шелковом, с позументами, с газом на грудях. Говорила, будто за меру картошки выменяли у горожанки... облапошили.

— Мое это! — запальчиво вскрикнул Ксенофонтов с побагровевшим лицом. — Ай, отнять хотите, раздеть?

— Не отнимем, — махнул рукой Зародов.

Он снова надел на себя пиджак в гнетущем молчании собрания. Вдруг взмахнул кулачищем:

— Не потому они с пулями против Советской власти, что отняли пару мешков картошки или отобрали лишние хоромы под государственную контору. А потому, что отняли у них целый класс, класс угнетенных отняла большевистская партия. Батраков отняла, наемных рабочих, обездоленных нуждой. И вся банда — не обиженные просто, а осколки от кулака, от Деникина, осколки от белогвардейщины, заклятых врагов трудового крестьянства и рабочих. Ну-ка, самим теперь надо в поле выгонять лошадку. Пойдет ли Кроваткин сам пахать?..

Мужики засмеялись, загудели, а Зародов, перекрывая этот гул, бил словами, как молотом:

— Или Срубов будет гнуть спину над полоской? Нет, — уже с усмешкой сказал он, — не смогут они наравне с простым мужиком в поле. Оттого и восстание. И лозунг у них один: или мы, или они. Оттого и пули, и в лесах третий год. Им можно вернуть отнятое. Думаете, этим умаслим их?.. Нет! Потому что никогда не вернется им в руки главное богатство — класс угнетенных. И потому будут стрелять, жечь, убивать, пока мы их...

Он высоко поднял руку, и растопыренные пальцы стали сжиматься с хрустом в кулак.

Кто-то в глубине избы ахнул, кто-то заплакал. Костя покосился — плакала женщина в темном платке, с болезненным скуластым лицом. Может, родня Кроваткина или Розова. Да, не так-то легко было Зародову подымать игумновский народ против банды. Сколько из сидящих здесь так или иначе были связаны: то племяш, то крестная, то ли братейник, а то и кум.

Поднялся тут Евдоким, вытер щеки ладонями.

— А иначе, — заговорил, глядя почему-то на сельских богатеев в углу, — иначе жизни не будет. Помните, как вышло с нашим милиционером Серегой Лавровым. Сидел, пил чай. Подошел к окну Срубов, выстрелил в него из револьвера. Блюдце — в одну сторону, сам Серега — в другую. А Срубов: «Предупреждал Серегу». — Это жене, стал быть. Да и ушел, посвистывая... Ну-ка, мы его землю вспашем. Тоже вот сядешь пить чай — блюдце в одну сторону, а сам в другую.

— Да, так и будет, — вымолвил негромко его брат.

Кто-то сказал:

— Им это ничего не стоит — сколько уже душ загубили.

— Ну, а ты что думаешь, Никишин? — спросил Зародов. За спиной не сразу, но твердый голос:

— Надо кончать...

И тут послышались голоса:

— Хотелось бы спокойно пожить...

— Время весеннее... Понятно...

— Да и не за себя, за детей.

— У тебя, Никишин, берданка, кажется? — опять спросил Зародов и улыбнулся. — Помню, как на германской солдатики получали винтовки. От убитых...

— Было такое, — отозвался тоже повеселевшим вдруг голосом Никишин. — Есть бердан у меня в зимовке. Патронов только пара.

— Двух выстрелов хватит.

Зародов протянул руку:

— А у тебя, Евдоким, помнится, централка.

Евдоким качнул плечами, на которых заплаты, как генеральские аксельбанты.

— Имеется и сейчас. На всякий случай.

— И Михаил что-нибудь отыщет?

— Дробовичок, — ответил брат Евдокима. — Шумный только, как мортира...

— Еще у кого есть оружие? — обратился Зародов к собравшимся крестьянам.

Вызвалось еще несколько человек. На поднятую руку старого кузнеца Ивана Ивановича Зародов не обратил внимания. Кузней пусть управляет. Вот Авдеев его огорчил. Сидел председатель сельсовета согнув спину, пряча глаза. Детей жалеет? Но у Михаила Кузьмина их тоже лукошко. Нет, слаб Авдеев быть в Игумнове Советской властью. Осторожный, тихий. «Меня не тронь, и я не трону». Вот собрание, а молчит: дескать, пусть за меня Зародов. Пусть все идет стороной, мимо. Менять надо тебя.

А за Авдеевым, за его согнутой, как в церковном поклоне, спиной двое: дальние родственники Квасовы. Когда-то были в дезертирах на Воробьиной мельнице, вместе с Осой, со Срубовым. Потом пришли с повинной в волисполком. Попросились сами на фронт. Лишь недавно вернулись, пройдя с боями по всей России. Лица круглые, сияющие, как мытые картошины. Весельчаки и балагуры, любители выпить. Тянут руки тоже. Никто не заставляет их тянуть, навоевались вроде бы под завязку. Ну, что же... Но спросить надо.

— Почему собрались?

Один из Квасовых, усмехаясь, говорит:

— Потому что и до нас могут добраться. Слышали такие разговоры, будто в предатели нас давно зачислили. Уж лучше мы первые.

— Ну, ладно, — произносит свою любимую фразу Зародов.

Вот рука красивого мужика с усами и бородой, постриженной словно бы в лучшей парикмахерской Петрограда.

— Что-то не помню я тебя...

И несколько голосов вразнобой, с улыбками, со смехом:

— Так Гошка это... Ерохин...

— Ночевал ты у евонных родителей как-то...

— Ну, крайний дом от церквы.

— А вытянулся, вот и не помнишь.

Ерохины — ну как же. Тоже из тех, что не знают, куда лишнюю копейку деть: то ли нищего согреть, то ли на шею вместо крестика надеть. Рядом с Огарышевым — начальником почты — его сын, высокий, с бледными болезненными щеками. Рука над головой. Тоже решил.

— Оружие-то есть ли?

Старший Огарышев скупо улыбается, говорит:

— Мой смит-вессон возьмет... Оружие что надо.

И нежно гладит сына по плечу, а глаза туманятся.

— Ну, ладно, — удовлетворенно произносит Зародов и чувствует, как липнет исподняя рубаха к телу. Нелегкое это, выходит, дело собирать людей в бой. — Вот и готов отряд... Сейчас же и выступим по следам. Чтобы не успели они скрыться в соседней губернии.

— Разве и ты собираешься с нами, Афанасий? — спросил удивленно Евдоким. — Власти не положено такое, верно.

Зародов помедлил. У него было много вопросов, которые надо было решать как председателю волисполкома: и топливо, и мосты, и мельницы, и семена, и налоги. Но он мечтал увидеть нынче все земли засеянными зерном. Только тогда задымятся трубы замороженных фабрик и заводов, быстро понесутся поезда, молодой, красивый, как гусар, Гоша Ерохин взамен рванья наденет хорошее пальто, дочки Никишина — красивые платья, а дочки Зародова усядутся вокруг дымящегося пирога.

— И я тоже пойду, если доверяете место среди вас.

И еще он сказал, помолчав несколько, только для того, чтобы в последний раз оглядеть игумновский люд в синем табачном дыму:

— Время до запашки и правда малое, потому надо спешить.

Крестьяне торопливо стали подыматься, с нарастающим грохотом отодвигаемых, падающих на пол скамеек.

2

Значит, Будынина в банде нет. Где он? Костя знал еще, что Овинов, хотя имеет звание старшего волостного милиционера на Ченцы и Игумново, торгует пироксилином. Из порошка пироксилина изготовляются где-то бомбы для взрыва сельсоветов, кооперативов, сейфов. Побывав в Аксеновке, Костя выяснил еще, что пироксилин и патроны должен доставить в банду Симка... А кто доставит их Симке? И почему все же сидел в тот базарный день на подводе Филиппа Овинова связной банды дед Федот? Случайно или же по делу? Не указание ли дал он милиционеру?

На эти вопросы надо было искать ответы. Вот почему, выйдя вслед за всеми на крыльцо, здесь же, возле сельсовета, Костя распрощался с Колоколовым и Зародовым.

— А мы думали, ты с нами, товарищ Пахомов, — огорченно сказал Зародов, оглядывая мельком все еще толпившихся возле крыльца крестьян. — Веселей и нам бы...

Колоколов, звонко щелкая металлическими застежками на языках кавалерийского шлема, поддержал его сердито:

— Помалкивал все и вдруг на тебе... Или дело какое?

Костя не сразу ответил. Где-то там, за лесами, за реками, мутными от паводка, за деревнями и селами, звонкими от крика грачиных стай, за тысячами по-весеннему пахнущих смолой шпал был город. Там, над крышами, плывет, как туман, дым фабрик и заводов, там блестят от дождя тротуары, тупо стукают о землю колеса трамваев, хрипят лошади, сталкиваясь на перекрестках, и пролетки мягко качаются на выбитом булыжнике. Там идут строем красноармейцы на занятия, звенит лед под ударами кирок и лопат, и горожане на субботнике поют дружно революционные песни.

Возле городского театра, в двухэтажном, углами на площадь, доме то и дело хлопают двери. Мимо дежурного милиционера по длинному коридору с оббитыми, черными от копоти стенами под конвоем милиционеров и агентов идут беспризорники в рванье, с темными лицами, налетчики, дерзко-веселые, в лаковых сапогах, с витыми «коками» причесок, беспутные девицы в нарядах с чужих плеч, франтовато одетые шулера, взятые в притонах средь ночи. И там же, в конце вот этого коридора, в кабинете — крохотном, полутемном — за столом сидит Яров и перебирает стопку писем, телефонограмм. Вот двигает бумаги, так знакомо, рукавом в левую сторону, и смотрит то ли на курьера, то ли на субинспектора, то ли на друга Кости по розыску — Ивана Грахова.

— Нет телефонограммы из Никульской волости?

— Нет, не было, — ответят ему. Он встанет, подойдет к окну и будет смотреть на площадь, на красные грани колокольни, на грифельной черноты стволы лип в сквере, на подпрыгивающий трамвай. Про себя скажет с тревогой или же сердито: — Как у него там, у Пахомова? Почему нет телефонограмм?..

— Есть дело, — ответил наконец Костя негромко. — Я ведь имею приказ выявить и задержать Будынина.

— Ты словно знаешь, где Симка, — все так же строго сказал Колоколов. — И нам тогда сообщи...

Костя улыбнулся, покачал головой:

— Нет, где он, я не знаю. Вот и пойдем прежде к Овинову. Все же волостной милиционер. Может, что и скажет. Намекнет...

Он не мог высказать им сейчас свои подозрения относительно Овинова. Потому что могла выйти ошибка. И еще потому, что очень уважительно все же относился Костя к милиционерам. Навсегда остался в его памяти фандековский милиционер старичок Дубинин. Тогда, в девятнадцатом году, избитый, исполосованный озимовцами, он держался стойко и гордо. Не испугали его ни плети, ни дула винтовок.

Трудно милиционерам и сейчас, после гражданской войны. На них заношенные ботинки, а то и просто лапти, шинели с войны, зипуны и армяки. Получают они скудные пайки. Квартиры у многих в подвалах, в лачугах. Только и в лаптях, и голодные они не покидают своих постов, смело врываются в притоны, где всегда могут встретить пулей или ножом. По вечерам учатся грамоте при свете керосиновых ламп, потому что многие не знали прежде букваря.

Вот почему не мог высказать сейчас Костя свои подозрения. Он только добавил еще:

— Побываем у Филиппа — может, кой-что и выясним. А не выясним — будем вас догонять через Аксеновку.

— Ну, тебе лучше знать, что делать, — ступая с крыльца к Стрелке, привязанной к сараю, сказал Колоколов. — Но с кем это ты собираешься в дорогу? Ну, ты, товарищ Пахомов, а еще...

— А еще Санька, — улыбнулся Костя, оглянувшись на стоявшего молча в крыльце Клязьмина. — С ним на пару...

Вот на этот раз ни Колоколов, ни Зародов не рассердились и даже не удивились.

3

Через час быстрого хода по лесной дороге они вышли в поле, сумрачное от синеватой дождевой мороси, туманом наплывающей от села. Костю вдруг охватило волнение при виде изб, огородов, окруженных плотными кольцами ивовых заборов, церкви с почерневшей тоже, как в Игумнове, колокольней, над которой метались грачи, сараев с продавленными соломенными крышами.

Навстречу им невидимыми тройками катили бойкие постуки церковного звона. Оставалось несколько дней до пасхи. Этот весенний праздник, посреди отошедшей от зимнего холода земли, едва уловимого запаха первой робкой зелени, посреди подобревших сразу людей, всегда радовал Костю, когда он жил дома в Фандекове. И сейчас ему вспомнились улицы села, полные баб, мужиков, ватаг парней, обступивших гармониста, звонкие радушные поцелуи христосующихся.

Но улицы Ченцов были тихи и полны взбаламученной воды. Избы не говорили стуком и скрипом дверей. Лишь в середине села, возле каменных ступеней, вбитых в откос, ведущих к паперти церкви, стояло несколько мужиков. Они показали жилье Овинова.

— Там вон, на красном посаде, над колодезем. С конца третий.

— Уехал, чай, Филипп, — добавил один из мужиков вслед. Второй крикнул, махнув рукой:

— Э-та точно. Уехавши в лес Филипп. На подводе... Бабка только дома.

Ну, что ж, может быть, это было и кстати.

Когда они отошли от каменных ступеней, Костя сказал:

— Ты, Саня, поди-ка в церковь...

— Это зачем же, — так и окрысился Санька. — Или думаешь, если я самогонщик, значит, заодно прикладываюсь и к соборному кресту.

— Ну, не молиться, — подмигнул ему многозначительно Костя, — а посмотреть, как другие молятся. Да заодно и на дорогу... Не едет ли Филипп. И коль один он поедет — за ним пойдешь. А коль с кем-то, надо меня предупредить... Понял?

— Как не понять.

Санька тоже подмигнул ему, повернулся, чтобы идти в обратную сторону.

— Надоест в церкви — с мужиками потолкуй. У девок семечек выпроси, полузгай с ними. И наблюдай, прислушивайся... Приучайся в общем к работе в уголовном розыске.

Дав такой наказ, Костя пошел вниз, в проулок, на красный посад, как звали деревенские улицу, обращенную к восходящему солнцу. Третий дом с конца был пятистенок с окрашенными голубой краской наличниками окон, с драночной крышей, с осыпавшейся трубой. Будто в нее недавно палили из винтовок да наганов. Застряли на дранке осколки кирпича. Возле трубы опустилась сорока. Упруго раскачивая хвостом, проскакала, переметнулась на крышу двора.

Он открыл ворота, вошел в хлев. Ничто не говорило за то, что хозяева держат скотину. Скопившиеся кучи конского навоза, шуршащая солома в углах, старые хомуты, засохшие комья куриного помета на нашестах вдоль стены.

Переложив кольт из кармана пиджака в полушубок, поднялся по грязным ступенькам в сени. Здесь, в сумраке, виднелись двери: одна вела в избу, другая — в зимовку. Он открыл сначала дверь в зимовку, увидел железную кровать с откинутым тюфяком, деревянный хлам в углу, крохотное окошечко с битыми стеклами, закутанное холстом. В избе, едва вошел в нее, разглядел старуху за столом, возле медного самовара — высокую, в длинном платье, с лицом черным, как стены избы, с костлявыми, непомерно длинными руками, опущенными под скамью. Ноги ее были босы, на голове вместо платка мятая тряпица. Она смотрела на Костю со вниманием, даже смежая запавшие глубоко глаза. Но вот вытянула руку, точно хотела ощупать гостя. Спросила стонущим голосом:

— Кого мне бог послал?

Старуха была слепа. Поняв это, Костя шагнул к скамье, на которой сидела она.

— К Филиппу я.

— Филипп в лес уехал, — повернув голову на скрип скамьи, ответила старуха, подобрав под себя ноги с уродливыми мозолями на пальцах. И застыла.

Казалось, что это движение разбудило в ее сухом теле боль, и вот не дышит, ждет, когда эта боль утихнет. Похоже было, что это на бревнах стены тень человека. Когда-то человек был молод, смеялся, пел, плясал, ворочал угли в печи, хлестал себя веником в бане, и вдруг нет его — лишь тень.

— А ты кто такой? С бедой ли, так ли, погостить? — раздвинула старуха тонкие губы и склонила голову вбок. — Не пожар?

— Не пожар. Повидать просто надо... товарища...

Старуха вздохнула, потерла костлявые руки о платье.

— А я подумала, не Ефрем ли снова...

«Так, — екнуло сердце. — Не Ефрем ли снова. Не Оса ли был здесь?»

Он вскинул голову: доски потолка, прогнутые, с черными щелями, из которых свисали пакля и тряпье, заставили подумать, что там, наверху, сидит человек и слушает глухой голос старухи. Рука сжала рукоятку кольта. Теперь вздрогнул от шороха на крыше, возле трубы; стукнуло что-то, может, дверь в соседнем доме о глухое бревно или птица с лету ударилась о застреху, а может, невидимый человек шел в сени тяжелым шагом. Слух напрягся, точно тонкая нить, гудящая, как гудят под ветром струны телеграфных проводов. И вот уже ощущение, что в подполье, согнувшись в три погибели, еще один гость, переминает затекшие ноги, и в этот момент спина шаркает о доски. Это шарканье заставило вытянуть кольт, целя в черноту между печью и стеной. Оттуда тянуло жаром протопленной печи, вонью из ведра под глиняным умывальником, портянками, белеющими из печурок.

Он почувствовал себя снова как в Ополье, в доме Ольки. Вставали в памяти, наслаивались одно на другое лица Срубова, Розова, Мышкова... Нет, страха он и сейчас не испытывал. Он привык к этим страхам там, в темных переулках большого губернского города, в этих прокисших от винной гари и табачного дыма «шалманах», в погонях и облавах, когда преследуемые звереют и освобождают путь себе к свободе, вонзая ли нож, разряжая ли обойму нагана, захлестывая ли пальцы на горле вставшего на этом пути. Но ему жутко было представить даже на миг себя мишенью в тире.

— Недавно был здесь Ефрем? — спросил он негромко и вслушиваясь снова с тем же напряжением, как ожидая, что сейчас эти черные стены возвратят ему свои слова шорохами, скрипом, а может, и щелчком затвора винтовки.

— Да зимой еще, на лыжах приезжал, — с удивившей Костю злобой отозвалась старуха. — Пили вино в зимовке да песни распевали.

«Гоняются Головесов да Колоколов по деревням, а Оса здесь песни распевает, у милиционера», — подумал Костя, но слова старухи успокоили его. Он снова сунул кольт в карман, расстегнул пуговицы, снял папаху, положил ее на стол, рядом с самоваром.

— Где же семья Филиппа?

— А в город отправил.

— В какой?

— А бог знамо... — Старуха подвинулась на скамье. Может, эти брезжущие лучи света в окне были неприятны для ее глаз, затянутых вечной ночью. — И сам собирается уехать. Не сегодня, так завтра... все из дому уж повывез. Мне оставил только чашку да самовар вот этот. Пей, дескать, тетка Паша, чаю сколь хочешь. Да еще табакерку, — двинула она банку из-под монпансье по столу. — Нюхать научилась не хуже деда.

— Не берет, что ли, с собой?

— Куда я им такая в городе. Деньги тратить на похороны только лишние.

— Как жить будешь одна?

— Накормят, — просто ответила старуха. — Здесь народ не злой и не жадный. И не долго мне. До куличного воскресенья дотяну, и хорошо.

— Поживешь еще, — сказал он только лишь для того, чтобы не молчать. — Спешить не надо.

Старуха фыркнула носом на слова гостя. Они ей, видимо, пришлись по душе, подобрела, и на черном лице появилось какое-то подобие пугающей улыбки.

— Скажешь тоже... Ну, а кормить я тебя буду, когда Филипп приедет. Заодно чтобы. Вот-вот он и прикатит.

— Ну, с Филиппом так с Филиппом, — согласился Костя, — а я пока в хлев схожу.

— Сходи, — разрешила, опять фыркнув, старуха, — мне-то на печь пора. Как подольше посижу, так спина вся — как снегом кто посыпает. Иль в сугробе лежу.

Она ловко отомкнула крышку банки, выщипнула двумя пальцами горстку табаку, забила нос и, кряхтя, стала подыматься.

Костя вышел в сени, быстро вскочил на лесенку, ведущую на чердак. В сумраке виднелась труба, пробивая крышу своим могучим каменным телом. Как звездочки, поблескивали вокруг нее отверстия и щели. Плыли в потоке света, ярко вспыхивая, пушинки и пылинки, точно по невидимому бесшумному ручью. Воздух дрожал зыбко, как марево в знойный день над горячей землей. Жерди стропил кое-где полопались, вицы, стягивающие их, висели хвостами, покачивались от легких дуновений ветерка. Щемящее душу запустение когда-то, быть может, шумного, наполненного людьми дома усиливалось разбросанными по чердаку битыми бутылками, сломанной прялкой с колесом, клочьями цветастого тряпья, запыленными, изношенными вдрызг полуботинками и сапогами.

Таким же запустением полна была и зимовка. Лежала опрокинутая ножками вверх скамья. В углу — две старинного фасона бутылки с битыми краями, большой кувшин из глины. На расщелившемся полу, возле койки, окурки, засохшие плевки и почерневшие от плесени остатки какой-то закуски. Из-под ребер койки выглядывала крышка корзины. Он вытянул ее за веревочную петлю, открыл. Сверху лежала поповская ряса, осыпанная пеплом от табака. Под ней борода, фонарик, потом рука нащупала в тряпье заржавленный наган, патроны, а открыв цинковую коробку, увидел порошок пироксилина. По дну корзины был рассыпан типографский шрифт. Он покидал на ладони эти свинцовые увесистые буковки: «Воззвания, что ли, собирались печатать?»

Задвинув снова корзину под койку, вернулся в избу, сел возле самовара. Старуха замерла на печи — не храпела, не фыркала, не возилась. Не кончилась ли, по желанию — легко и быстро. Хотелось пить, но брезгливость не позволила притронуться к чашкам, стоявшим у самовара на столе, с голубыми цветочками по краям, с бурыми полосками от чая или малинового напитка. Из этих чашек пили Оса или даже Симка Будынин, сам Филипп. Где-то он сейчас — этот низенький, кривоногий мужчина с настороженными татарскими глазами.

В сущности он выдал себя еще тогда, в ту первую встречу, в Никульском, в трактире. С какой стати ему было так хмуриться, когда зашел разговор о банде. С чего бы это наполниться такой настороженностью, когда он, Пахомов, приехал помогать ему в этом деле. А получилось, что в помощи волостной милиционер как раз и не нуждался.

Тени за окном постепенно стали затушевывать маленький лужок возле дома. Мимо огорода пробежал парень в поддевке, кепке, сияющий, закричал что-то. Кинул палку в небо. «От радости какой-то, — подумал Костя, — как мальчишка». Взгляд его упал на остывший бок самовара. Там, в зеленой мерцающей глубине, застыло очертание лица с вытянутыми щеками, изнуренными глазами, над которыми свисали пряди черных прямых волос. Человеку тому, в самоваре, с острым кадыком, худой шеей, которую, как пули, пробили белеющие пуговки косоворотки, можно было дать все тридцать. Без передышки потому что третий год. Только на курсах в Москве спал спокойно, не думая ни о чем. Яров говорит на это: «Я тоже без отдыха. Отдохнем, когда очистим Советскую Республику от воров и громил».

— А вот и едет Филипка-то, — встрепенулась на печи старуха.

И Костя, хоть и охватила его нервная дрожь, подивился чуткости старой женщины. Он вот только сейчас уловил поскрипывание втулок где-то еще посреди села.

— Хороший слух у тебя, бабушка, — похвалил он ее.

Бабка спустила ступни на лесенку, обрадованно ответила:

— Да уши-то у меня, как у молодой. Как у лосихи... — И тут же с испугом: — Сейчас как войдет в крыльцо, заорет. Подавай, бабка, еду.

Костя поднялся, вышел в сени. Здесь встал возле наружных дверей, вынув из кармана кольт, прижимаясь плотно к стене, на которой висели порванная вожжанка, пастушье кнутовище, драный пиджак, запачканный маслом.

Послышались шаркающие звуки, они с каждой минутой становились все громче и все визгливее, от них зазвенело в ушах, от них залязгали, как в ознобе, зубы, и он стиснул челюсти. «Не надо, — успокоил сам себя. — Просто это плохо подогнанное колесо шаркает о дерево. А на колесе грязь — точно нож о брусок».

— Точно нож о брусок, — прошептал он, неотрывно глядя на дощатую дверь в черных сгустках давно засохшей колесной мази. Визг колес стих разом, одновременно с коротким окриком:

— Тррру...

Затем зачавкала грязь под сапогами, стукнула входная дверь. Хрипло бормоча под нос, в сени ввалился Филипп в длинном брезентовом плаще, без шапки, всклокоченный и красный то ли от вина, то ли настеганный ветром.

— Эй, бабка, — заорал он. — Готовь похлебку. Поеду в Андроново.

Он сунул за дверь винтовку, так, словно бы это был обыкновенный посошок, и двинулся в избу. В какое-то мгновение успел в темке сеней заметить Костю у стены и, не будь пьян, принял бы выгодное для себя решение. Здесь же бросился опрометью назад, к винтовке, споткнулся о подставленную ногу, рухнул с тупым стуком на пол. Тощее узкое тело его скрючилось и сжалось. Он захрипел, завыл. Не столько, наверное, от боли, сколько от ярости.

— Зачем в Андроново собрался? — спросил Костя, придавив край плаща сапогом. — Не в совхоз наниматься? Или к агроному Фомичеву за советом?

Вот теперь Филипп пришел в себя, развернулся:

— Ты ответишь, товарищ Пахомов. Мальчишка!.. Мне скоро сорок, и я не позволю...

Костя присел на корточки, постукал дулом о затылок, поросший слипшимися волосами:

— Зачем у тебя под кроватью в зимовке поповская ряса? Ну-ка, быстро отвечай!

— При реквизиции, — прохрипел Филипп.

— При реквизиции... А фальшивая борода?

— В спектакле хотел играть у нас в Ченцах, в клубе.

— Артист, значит... Ну, а типографский шрифт?

Филипп сплюнул, выругался тихо, как бы этим давая понять, что вопросы Кости глупы и не нужны.

— Из армии привез. Хотел учиться.

Дверь открылась, показалась голова старухи, наверное, обеспокоенной шумом в сенях, голосами, в которых не было и намека на то, что встретились два товарища.

— Филя, обед я тебе готовлю.

— Уйди, — рыкнул Филипп. — Не до тебя, бабка...

Старуха с необыкновенной проворностью закрыла дверь. Костя покачал головой, все так же не давая возможности Филиппу подняться с пола.

— Зря ты кричишь на старую. Она добрая и рассказчица хорошая. Рассказывала, как с Осой песни ты в зимовке, на манер скворца, распевал недавно.

— Ты что это? — Овинов согнулся на полу, вытянул шею, выискивая лихорадочно поблескивающими глазами лицо Кости. От него пахнуло потом, сивухой, табаком: — Сам знаешь, что с этим шутки плохие.

— А что там шутить. — Костя мотнул головой на зимовку: — Отпечатки пальцев Осы в розыске имеются. А тут я собрал окурки. Дактилоскоп подскажет, спал у тебя в зимовке Ефрем или бабка это сочинила.

Это слово «дактилоскоп», видимо, потрясло и обескуражило волостного милиционера.

— Ну, ладно, — глухо проговорил он, — твоя взяла. И-эх ты! — с огорчением воскликнул он. — Видит бог, что не по своей я воле с ними. Запугали, стращали Серегой Лавровым, которого Срубов Васька застрелил за чашкой чая. Вот и пришлось.

— Ну, давай-ка по делу теперь, — оборвал его Костя. — Где берешь пироксилин и патроны и куда, к кому должен был отвезти?

Овинов молчал, точно прислушивался к тихим шагам старухи за дверью. Может, она даже подслушивала разговор.

Костя осторожно постукал теперь рукоятью по щетинистому с сединой затылку Овинова, с ненавистью глядя на этого человека, опозорившего славное имя советского милиционера.

— Выбирай — или я тебя повезу в уезд на суд скорый и карающий. А прежде тебя занесут на черную доску советской милиции за предательство. Или скажешь, где берешь и кому куда повезешь. И где сейчас Симка? — прибавил он быстро, вглядываясь в лицо Филиппа.

Тот дернулся — имя испугало его. Проговорил с усилием:

— Разве Симка будет ждать?.. И-эх ты! — опять с огорчением воскликнул он, повозившись, постукав сапогами об пол. — Собирался ведь я смыться из волости. Завтра бы и покатил в город, там по чугунке и — будь ты проклята вся эта жизнь...

Костя опять шевельнул его рукоятью. Вот теперь он признался неохотно:

— На базаре покупаю пироксилин. Патроны выменял на брючную материю. А материю они дали, из банды. Везти надо было еще вчера или сегодня к полудню. В сушилку Мышковых, у Андронова. Кто ждать там будет, не знаю. Разные бывают. У них связных много.

— Думал, верно, на деда Федота?

Филипп выругался тоскующе, проворчал:

— Всё уже узнали... И-эх ты...

— Банда где скрывается сейчас, знаешь?

Теперь тот даже рассмеялся злобно, скривил рот:

— Думаешь, они мне докладывают?

Он обернулся на стук двери, и глаза его при виде Саньки Клязьмина, вставшего на пороге, вылупились:

— Это что ж, товарищ Пахомов? — заикаясь даже, спросил он Костю. — Этот самогонщик...

— Был самогонщик... — ответил Костя. — Давай подымайся, бери патроны с пироксилином и поедем в Андроново.

4

В сушилке, затопленной со всех сторон весенними водами, было пусто. Внутри, сквозь земляной пол, тоже проступала влага — пахло сыростью, плесенью, гарью. Дверцы в «боровах» были распахнуты, и топки чернели угрюмо. Несгоревшие головни в них казались обломками зубов, покрытых пеплом и ржавой золой.

Лошадь оставили поодаль, привязанной к кусту молодых березок. Сами расположились у одной из топок. Кое-как разожгли огонь и стали ждать, молча, ежась от порывов ветра, вольно гуляющего по сушилке. В открытую дверь виднелась равнина, все так же мерцающая и дрожащая, подступающая на горизонте к селу Никульскому. Поблескивали в лучах оседающего солнца купола церкви. Белесоватые тучи, смыкаясь, пеленали их и, как бы не выдержав тяги, опускались на холмы, на крыши крестьянских изб.

Филипп вроде как был безучастен к тому, что случилось, и, смежая глаза, подремывал. Только раз, точно разбуженный кошмарным сном, вспомнил опять свое:

— Эх ты... Как был в городе, подумал смыться. Мол, брошу лошадь у вокзала, сяду в вагон и укачу. Ищи ветра в поле. Да и чего меня было бы искать.

И глянул на Костю, ожидая от него ответа. Костя не отозвался, а Санька нагнулся к куску доски, стал обламывать лучину. Этот хруст заставил Филиппа нервно потереть руки. Может, ему в треске послышались выстрелы. Прибавил глухо:

— Конечно, чего теперь... Мне всегда так в жизни. Не столько везет, сколько не везет...

— Помолчи лучше, — посоветовал Костя. — Будет время у тебя еще говорить.

— Хорошо-хорошо, — торопливо отозвался Филипп и опять потер руки.

Часа через полтора на тропе, ведущей к Андронову, показалась лошадь. Еще издали послышалась унылая ругань возницы.

— Это не Симка, — приглядываясь, сказал Филипп. — Это Шаховкин Егор, бывший урядник. Уж не он ли за патронами?

— Из «темняков», что ли? — спросил Костя.

Филипп подумал немного, признался:

— Из «темняков».

— Выйдешь и спросишь, куда Шаховкин собрался ехать, если и верно он за патронами. Да не примись мычать или сигналы светить глазами, — предупредил Костя, покачав в ладони кольт. — Наше дело такое — и о себе надо думать.

— Это не беспокойтесь, товарищ Пахомов, — пообещал Филипп. — Понимаю сам, что к чему. На днях вон дезертира гнал в уезд, так же наказывал рот держать закрытым...

Он вышел на улицу, встал против двери, с заложенными за спину руками. Зачавкала грязь под копытами, завизжали втулки, и весь этот шум покрылся басом Шаховкина:

— Какого же черта ты, Филипп?.. Второй раз еду в сушилку. Вчерась был... Привез патроны да пироксилин?

— Привез... Ты, что ли, доставишь?

— Ты, что ли, — зашлепали шаги по воде. — Черт бы брал...

— А куда повезешь?

— И это не твое дело, — опять заорал Шаховкин.

Он появился на пороге в распахнутой шубе, сбитой на затылок каракулевой шапке. На лбу темнела прядка коротко стриженных волос, лицо было багровое от ветра. Вот он увидел Костю, Саньку и подался назад.

— Заходи, Шаховкин, — сказал Костя, держа руку с кольтом на колене. — Погрейся у топки. Оружие есть — выкладывай...

— Какое же у крестьянина оружие, — наконец-то вымолвил растерянно Шаховкин.

Он оглянулся на Филиппа, тяжело ступая, прошел к топке, присел на корточки. Вглядевшись в Саньку, сказал умышленно бодро:

— Эге-ге. Да это Саня Клязьмин из Игумнова. Батьку твоего и мать хорошо знаю... И тебя, паренек, — обернулся он к Косте с фальшивой улыбкой, — тоже вспомнил. — В трактире мы толковали...

— Ну да, было такое дело.

Шаховкин покивал головой. Заговорил торопливо, как опасаясь, что его сейчас же и начнут расспрашивать.

— С сыном «женили» варенье. Знаете, как это делается? Есть в бочках варенье малины там аль смородины от прошлого года еще да пара бочонков патоки. Разбавишь одно другим — в кувшины и на базар. По весне-то граждане горожане любят такую сласть. Вот и катил эти бочоночки из подполья. Углы далекие, а сил-то не ахти, скоро мне шестьдесят. Устал, отдохнуть бы, а надо еще для кувшинов-то сетки ивовые. Вот и поехал.

— Далеко поехал-то, дядя Шаховкин, — не утерпел Санька. — Словно нет у Андронова кустов?

— Дак ведь, — попытался даже обидеться Шаховкин, — что ж я не могу рубить, где хочу... Чай, я тоже простой гражданин Советской Республики. Советскую власть я уважаю и она меня тоже. Потому как нарезала мне земли три душевых надела...

И все поглядывал на Костю — ждал от него слов или какого другого действия. Глазки бегали тревожно — наверное, спросил себя не один раз, слышали ли о патронах и пироксилине, по этому ли делу, а может, случайно здесь. И ах, как терзался догадками бывший урядник, а ныне «простой гражданин» Советской Республики. Видя, что Костя молчит и Санька только ухмыляется, Шаховкин заговорил все так же быстро и сбивчиво:

— Ехал полями, гляжу — совхоз к ораньбе готовится коммуной... Хе-хе. Так сказать, одной семьей трудовой, как выразился агроном Фомичев. Слушал я его вчера на собрании в доме господина Мышкова — ну, то есть в конторе совхозной. Будто через несколько лет все вокруг будет диковинными машинами занято. Тракторами да молотилками. И что частного ничего, а только вот коммуной, сообща... Хе-хе...

— Так и будет... А что тут смешного? — вставил Костя.

— Да я-то что, — вроде испугался Шаховкин. — Верю-верю... Вон и Фомичев кой-кому из тугодумов толковал. Дескать, когда-то по морям одни лодки деревянные плавали, а теперь корабли из железа. Так и тут, вместо сох да плугов — трактора да молотилки на колесах... Забавно так говорил, накрик даже. Едва очки не слетели с носу, еле ухватил. Вот как агитировал. И не поверишь, что недавно жену с сынишком схоронил. Скалится на бабенок, что повиднее да во грудях, посматривает зорко, по-лисьи.

— Ну-ну, — остановил его Костя. — Кажется вам это, гражданин Шаховкин.

— Ну, может, и кажется, — задумчиво ответил Шаховкин, похлопал себя по бугристой шее, даже засмеялся: — Видано ли дело, чтоб наш андроновский мужик занялся навозницей весной, да еще перед пасхой. Всегда под годовой аржаной хлеб возили на петров день. А тут Фомичев совхозных мужичков погнал ковырять навоз от мышковых конюшен да постоялого двора на пашню. По-американски, что ли?

— Может, и по-американски, — отозвался Костя. — Только худого Фомичев не придумает.

— Да я что, — знакомо проговорил Шаховкин. — Пускай. Только вот гадаю, как у них там, в совхозе-то, дела дальше пойдут.

— Да уж, наверное, без ваших советов... Как положено, так и пойдут.

— Пойти пойдут, — робко ухмыляясь, продолжал Шаховкин. — А вот, к примеру, из двадцати мужиков там один, скажем, не выйдет навозницей заниматься, и завтра, и еще день. Ну, может, живот у него подвело от кваса да луку, аль там с обратного молока... Ему что, платить так и будут аль как? За то, что он животом буркает? Поясните темному мужику.

— Помогут другие, значит, — пояснил Костя сдержанно. — Потому как теперь у нас один за всех и все за одного. В том соль вся...

— Соль аль сольца из-под моего крыльца, — захихикал ядовито Шаховкин и пошлепал кулаком в пухлую грудь, как бы пробуя ее крепость. — А если пять заболеет аль там десять, что с совхозом станет? Остальные за них до крови из носу должны плугами ворошить декретную землю?

— Ты, гражданин Шаховкин, слышу я, снова за агитацию взялся.

Как тогда в трактире, приник опять Шаховкин, струхнул, заюлил:

— Откровенно скажу я, ребятки, вот сейчас власть и для нас хороша. Что приходится с меня, то и получи. А что осталось у меня — все мое. Куда хочу, туда и деваю. Давно бы так-то.

— Это насчет продналога?

— Насчет продналога, — охотно подтвердил Шаховкин. — Уж нынче я свой клин весь засею. Тем более, что Советская власть обещала премию дать радетельным хозяевам в виде миткаля. Ораньбу сделаем на совесть, с навозцем. И коль в прошлом году я с десятины тыщу снопов, нонче на две тыщи рассчитываю. Потому как лишний хлеб у меня в амбаре останется... Да еще цикория посажу. Коль не знаете, скажу, что бутылка самогону из цикория в тыщу рублей обходится, а из аржаной-то муки все восемь тысяч. Ну, да еще табачку, потому как он налогом теперь не облагается. А без курева-то мужик задохнется, пожалуй... Эх-хе-хе-хе... А еще думаю я, ребятки, вторую лошадку приобрести. Миллион не пожалею. Только вот лошади все в округе полудохлые... Присмотрели бы вы мне где, а?.. Ну, у конокрадов, скажем.

Костя рассмеялся. Тюрьма по нему плачет, а ишь распелся Шаховкин. Ну, прямо как старая власть является в село Андроново, без Колчака да Врангеля, сама собой. Уж не в буржуи ли метит он по такой жизни, не на смену ли господину Мышкову?

— Не в буржуи, — покачал головой Шаховкин. — А вот торговлишку заведу. Есть у меня знакомый мужик в городе, собирается лавчонку да трактир открыть. С ним я и столкуюсь. Я ему сырье, а он сырье — в деньги...

— Так, пожалуй, и урядники, чего доброго, возвратятся. Пойдете в урядники, гражданин Шаховкин?

— Может, и вернутся урядники, — продолжал бубнить мечтательно Шаховкин. — Раз снова капиталисты возвращаются, отчего бы и урядникам... Но я-то не пойду, стар стал. Буду землей заниматься.

— Зажиреешь еще больше, гражданин Шаховкин, — разыскивая бегающие, слезящиеся глазки Шаховкина, улыбнулся Костя. — Смотри-ка, в дверь не пролезешь.

Только сейчас заметил Шаховкин непримиримую злость в глазах «паренька из трактира» и осекся, поник и стукать себя в грудь перестал.

А Костя подмигнул ему и негромко, как по секрету:

— Не о том все же, гражданин Шаховкин, бавкаешь, не о том. Другое нас интересует, а не твоя торговлишка, да варенье, да корешок цикорный с табачком.

И Шаховкин угас, поскучнел, надулся обиженно:

— Может, ко мне поедем, ребятки? Глазунья иль там картошечки со шкварками... Ведь, поди, постов не соблюдаете.

— Не блюдем, — ответил рассеянно Костя.

— Вот-вот, — обрадовался Шаховкин. — Я тоже теперь. Раз новая власть, надо жить, как она велит. Тоже, хоть и к пасхе, а и молока попью, бывает, и яичко колупну. Мяска нет, а то бы и мяска отведал... Грешить так грешить.

— То-то растолстел, — засмеялся Костя, — прямо как паровоз или тот же самовар с углями, пыхтишь. С запрещенного-то... Только не до яичниц, дела ждут. В лесу часто бываешь, гражданин Шаховкин?

Он сказал это даже не подумавши. Как кто-то за него произнес эти слова, и увидел, как растянулся в широкой улыбке рот Шаховкина. Вроде повеселел Шаховкин, а вокруг глаз поползли какие-то синие пятна, будто там стала разом застывать кровь. И переносица пожелтела.

— Мне в лесу нечего делать, ребятки. Или кто-то меня видел там? Кто-то сообщил? Ну-ка мне сюда этого человека.

— Ну, может, из лесу у тебя бывают в гостях?

Шаховкин вскинул голову, хрипло выдавил:

— Но-но, ребятки...

— Они сидят у тебя, пьют молоко, ковыряют яичницу со шкварками. Или же возле самовара. За вареньем.

— Кто это такие? — едва не закричал тоскливо Шаховкин.

— А потом им в торбы баранины, сальца кусок, пирогов, мучки на блины, луку да моркови, — продолжал все так же спокойно Костя. — Да, может, и погреться удается на печи.

— О ком это?

А лицо Шаховкина совсем синеет.

— Да так я это, — усмехнулся Костя, и его движение заставило качнуться Шаховкина, резко, будто бы он собирался упасть на пол к огню, клохчущему вяло за железом и кирпичом.

— Я так думаю, — заговорил снова Костя, отметив про себя, что Шаховкин уже вздрагивает от его голоса. — Что туго становится житье «темняков». На Врангеля надежды кончились и на белополяков тоже. А и верно, как ты, гражданин Шаховкин, говорил, теперь и торговлишку можно открыть. Деньги потекут ручьем со всех сторон в сундуки. Жаль, что этими деньгами, да добром, да хлебом и мясом все так же надо делиться с бандитами. Ни за што, ни про што — выкладывай на стол пироги, ставь чугун со щами. Хоть бы побатрачили эти бандиты. Нет, попьют, пожрут и в лес снова. Мало, объедают, так еще и страдать за них придется. А пособничество бандам кончается трибуналом.

— Уж это не мне ли грозите трибуналом? — спросил, улыбаясь кисло, Шаховкин. — Не нравится мне весь этот разговор...

— Нам тоже не нравится, — поднялся на ноги Костя. И Шаховкин встал, застегивая пуговицы шубы, напряженно вглядываясь в лицо Кости. — Советская власть тебе, гражданин Шаховкин, земли в три душевых надела, а ты ее, власть-то новую, исподтишка копаешь... Где Симка Будынин?

Ждал этого вопроса Шаховкин все эти минуты и потому ответил сразу, не задумываясь:

— На хуторе он, в доме Мышкова. Должен был сам ехать, а вот меня погнал. Был вчера утром. Сказал, быть в субботу аль воскресенье здесь.

— К кому ехать после?

— К Грушке... Есть в Хмелевке такая. Дочка лесника Акима Кувакина. Вот к ней. А куда дальше груз, не знаю.

— Давно ты у банды в «темняках»? — спросил Костя, успев заметить, как стало печальным лицо Саньки, услышавшего про Грушу. Шаховкин ответил, посопев скучно:

— Вот только что...

Костя обернулся к Филиппу, и тот хмуро буркнул:

— Давно он, с девятнадцатого почти. За старые грехи попал на службу к банде. Это я недавно.

— Верно, — признался Шаховкин, и лицо его теперь совсем пожелтело, как будто вот-вот хватит его удар. — С девятнадцатого. Симка заставляет. Тут дело такое... — Он помолчал, не решаясь говорить.

— Ну-ну, — сказал Костя, — всё узнаем. Лучше сам.

— До революции еще решили андроновские мужики построить свой завод, чтобы не возить картошку к паточному королю, к Мышкову. Сложились в паевой капитал, попросили ссуды в товариществе и земстве. Лес рубили и возили сами. Только напрасно старались. В одну ночь костер тесу сгорел. Одни головешки... Симка спалил. А меня Мышков попросил... чтобы я этим делом не занимался... Ну, я и не занимался. А Симка сейчас грозит мне этим... Ну, а я робкий. Вот и езжу кой-когда.

— Вот отчего ты тогда, в трактире, хотел упрятать Симку в наручники да к судье. Избавиться от нахлебника, от бандита. Чтобы ни с кем не делиться барышами да картошкой со шкварками.

Шаховкин вдруг упал на колени, смахнул по-молодому шапку с головы, и в голосе звучал страх:

— Не губите... Старик ведь я... С моими ли годами на скамье подсудимых. Пожалейте.

На мгновение родилась жалость в сердце, но она тут же угасла, едва вспомнил разбитое прикладами лицо кооператора Баракова. Не подкармливай такие «темники», как этот боров, бандитов шкварками — не мотались бы они по лесам.

Костя кивнул головой Саньке:

— Свяжи им руки да посади обоих на подводу, рядышком. Ногами чтобы к хвосту лошади, а спиной к твоему нагану, и вези их к усадьбе Мышкова. А я здесь, через овраги, напрямую пойду.

— Один пойдешь? — воскликнул Санька. — Симку просто так не свяжешь.

— Приходилось и одному брать громил. Попробую и сейчас, — сказал Костя и, подумав, добавил: — Услышишь выстрелы — сам решай, что делать.

5

Начинались сумерки, когда Костя выбрался из оврага по глинистому склону, заросшему кривыми стволами ив. Последние лучи солнца, скользя из туч, хило освещали серую громаду дома Мышковых, прилепившиеся к нему конюшню, сараи. Ветер стих, и закрапал дождик, какой-то незаметный, скучный, пахнущий свежей травой. От пруда, в глубине березовой аллеи, тянуло навозной гнилью. Вода в нем застыла, и было похоже, что в эти скользкие берега в какие-то давние времена люди, живущие здесь, лили ведрами смолу или растопленный вар.

Костя миновал пруд и в конце аллеи остановился, чутко прислушиваясь. Ухо уловило вдруг звуки музыки. Они, эти звуки, спускались с неба. Вскинув голову, увидел вспыхнувший огонек керосиновой лампы в окошечке светелки, а вот в стекле вырезалось чье-то лицо. Кажется, это была «сахарная» старуха. Она смотрела в березовую аллею, словно успела уловить оттуда, издалека, шаги чужого человека в своей усадьбе. Вот лицо исчезло, а звуки музыки остались. Только они были какие-то странные — дрожали и прерывались, снова дрожали и снова прерывались, как будто пальцы у музыканта мерзли и он время от времени грел их то ли теплом печи, то ли своим дыханием.

Озираясь и пригибаясь, Костя вышел к дому. Дверь в парадное была не заперта — можно было подумать, что хозяева не боялись случайных людей со стороны, были рады им. Поднялся по широким крашеным ступенькам в этот знакомый коридор, где висела веревка. Только на этот раз без платков.

Внезапно внутренняя дверь стукнула, и в коридоре с фонарем в руке появилась Лиза.

— Тихо, — проговорил Костя, выступив вперед, — мы ведь знакомы.

Она вскрикнула и едва не уронила фонарь на пол.

— Что же это, наступает вечер, а двери у вас открыты? — спросил он, беря в руки фонарь, освещая ее лицо, которое, кажется, целиком занимали темные глаза. Только сейчас разглядел вскинутые высоко пушистые брови. Была она в том же длинном платье, только сверху стеганка, а на ногах боты.

— Куда это вы собрались? — спросил он негромко. — Не в Никульское, чтобы сообщить, что в доме скрывается бандит и убийца?

Она вдруг подалась вперед, вцепилась в него, прижалась к груди, вздрагивая всем телом. Мягкие волосы ласкали ему подбородок — от них исходил так волнующий его аромат лесных цветов.

— Ну-ну, — оторопело сказал он. — Это лишнее, гражданка Мышкова.

— Мне страшно, — проговорила Лиза. — Вчера он пришел. Он велит мне идти с ним к моему мужу. Но я никуда не хочу. Мне страшно от всего этого, я хочу одного — уехать к родителям...

— Это Симка играет? — спросил он, не решаясь отступить, не решаясь оттолкнуть ее от себя, веря в искренность сбивчивых слов.

— Он это... На баяне, в светелке. Пьян. И жуток он мне.

«Чем лучше ее муж?» — подумал, спросил все так же тихо:

— Один он?

Она кивнула и снова глянула на него каким-то умоляющим взглядом:

— Чай пил — руки трясутся. Не в себе он. Жутко мне в этом доме... И смотрит на меня так, что ноги немеют.

— Сидите здесь, — приказал он, вернув ей фонарь. — И не шуметь.

— Хорошо, — послышалось в ответ, в спину.

Он прошел в комнату больного.

Возле кровати, в сиянии света лампады, сидела «сахарная» старуха. На кровати, на коленях, согнувшись, корчился старый Мышков. Мучительные страдания излучали эти запавшие глаза, эти скулы, как грани обитых камней, эти палки рук, клочки свалявшихся седых волос на щеках, на подбородке. Казалось, что и старик, и старуха молча слушают лепетанье дождя на стекле, прерывистые звуки музыки. Но вот старик дрогнул, спросил слабым голосом:

— Это ты, Юра?.. Со смертью пришел?

— Не Юра это, — отозвалась как-то равнодушно и сонно старуха. — Другой человек...

— А у тебя были усики, Юра, — глядя на Костю, проговорил Мышков и задрожал, потянул к нему широкую и желтую, как кусок воска, руку.

— Не узнает уже никого и ничего не понимает, — шепнула старуха Косте. — И когда кончится пытка эта. Чтобы умереть, так нужно страдать, о господи!

Он открыл дверь в коридорчик и оглянулся. Увидел расширенные безумно глаза Мышкова и прищуренные настороженно глаза старухи. Она даже склонила голову, и рот был открыт — вот что-то скажет или даже крикнет.

— Молчать, — тихо и угрожающе проговорил он. — Или тоже пойдете под закон.

Плотно прикрыл дверь за собой и остановился возле стула, у окошечка, забитого широкой, в засохшем курином помете доской. На стуле лежал, свисая к полу, черный френч с деревянными палочками вместо пуговиц. Костя поднял его, осмотрел карманы: нашел две пустые патронные гильзы, кусочки черного, липкого сахара, табачные крошки. Бросил назад френч с брезгливостью. По лестнице осторожно поднялся в светелку, приоткрыл дверь носком сапога, прижимаясь к стене, держа кольт наготове.

И правда, Симка был не в себе, не услышал ни скрипа двери, ни шагов. А может, подумал, что это опять старуха, только что осветившая светелку керосиновой лампой. Он сидел спиной к двери — в нижней холщовой рубахе, спущенной на штаны, качая в такт музыке косматой рыжей головой. Светелка была невысокая, и голова едва не елозила по темным доскам потолка. Хлопала форточка в порывах влажного ветра, позванивали стекла в крохотном оконце. Огонь в лампе дрожал и метался — тянулся к потолку желтым языком, поблескивал на дуле обреза, лежавшего на полу, у ног Симки.

Кажется, Симка не удивился, увидев около себя вооруженного человека, схватившего быстро с пола обрез. Продолжал играть, и руки его, подрагивая, мешали кнопки. Лицо, густо забрызганное веснушками, было спокойно, глаза прищурены. Двигались мерно скулы первобытного человека, тяжелые, поблескивающие от испарины.

— Хватит, поиграл, — проговорил Костя. — Клади свой баян и выходи.

Только теперь испуг появился в глазах Будынина. Меха инструмента поползли на обе стороны с коленей, как тесто из квашни, и нарастающий визгливый вой заставил вздрогнуть его. И, впрямь, как-то по-смешному подняв вверх веки, злобно оглядел Костю, двинулся было, собираясь броситься вперед, в это крохотное, похожее на птичий глаз, полукруглое окошечко у самого пола.

— Виноват я, — сказал Костя, с любопытством разглядывая лицо бандита. — Не промахнись тогда на реке — хлопот меньше было бы.

— Тю, как сойдутся две бабки, так про покойников, — осклабился неожиданно Симка. — Выходит, это ты был на реке... А я поберег патрон. Последний оставался в винте. Мог бы срезать, а поберег. Пусть, думаю, катается на своей бурке. Мог бы срезать, — повторил задумчиво и угрожающе, — стреляю я метко из винта. Бабу с бидоном как-то задержал на просеке. По-божески попросил: «Дай напиться молока». А она бёгу да бёгу по кочам от меня. Валяй-валяй, думаю. А сам не сношу, когда от меня бегают, вроде пса становлюсь злой. Ну, вскинул винт да ей в аккурат по руке, что с бидоном. Напился молока, пинка дал ей под зад и пошел.

И улыбнулся, широко раздвинув толстогубый рот.

— Знаем мы твою стрельбу по женщинам да детям, — с усилием сдерживая палец на спусковом крючке, глухо сказал Костя. — Куда от Грушки везти патроны?

Симка осторожно поставил баян на пол и поднялся, разогнул спину. Голова его упиралась космами в потолок, руки заболтались, как будто они затекли от игры.

— Где банда? — снова спросил Костя, не отпуская руку с кольтом. — Выходи за мной. Да не вздумай рысить.

Симка облизнул губы. Поднес к глазам руки, разглядывая их, с понурой ухмылкой отрывисто и в нос сказал:

— Не пошто...

— Мне лучше знать, не пошто или пошто.

— Серафим! Серафим! — донесся снизу вопль старика. — Серафим!

И тут Костя почувствовал, как зачастило сердце, как забилось оно где-то возле уха. Он понял, что вот теперь произойдет самое трудное. Понял, увидев сжатые челюсти Симки, сжатые в кулаки пальцы, его затуманенные злобой глаза. И предупредил глухо:

— Назад или получишь пулю.

Симка как не расслышал — кинулся вдруг с воем, вытянув вперед жилистые клешни рук. Выстрел в грудь остановил его резко. Точно невидимый человек взял за плечи, повернул к стене. Пальцы теперь с хрустом впились в обои, голова уткнулась в доски. Он постоял секунду, ноги обломились, грохнулся, пошарил руками пол и затих.

— Собака, — прошептал Костя, все еще держа кольт на весу. — Вот пес...

И неотрывно смотрел на непомерно огромные желтые ботинки, на брюки, низа которых были ободраны, на холщовую рубаху в пятнах пота подмышками. С кого-то снял эти огромные ботинки. С матроса, верно, штаны. Френч с какого-нибудь железнодорожника или почтового чиновника. А перед тем — вскидывал обрез или связывал петлю.

— Собака, — снова проговорил хрипло. — Вот хозяйский пес.

— Лиза! Лиза! — послышался снизу каркающий голос Мышкова.

Бегом Костя спустился вниз, прошел коридорчик. Старуха точно не слышала выстрела — о чем-то с сахарной улыбкой шептала на ухо старику и кивала головой на иконы на стене, соединенные серебряными створами. А тот смотрел на Костю расширенными безумно глазами.

— Лизза! — снова каркнул он вслед Косте.

Лиза сидела все на том же месте. Не шевельнулась, когда он, сжимая в одной руке кольт, в другой обрез, опустился устало на скамью рядом с ней.

— Что с ним? — спросила она шепотом.

— С ним все, — ответил он хрипло и стиснул челюсти конвульсивно. Живот пронзила боль, как перед рвотой, рот наполнился отвратительной и горькой, как полынь, слюной.

— С ним все, — торопливо повторил он, чтобы прогнать эту нахлынувшую слабость. — Одним из банды меньше...

— Куда его теперь?

— В Никульское свезем... В милицию.

— Возьмите меня в дорогу, — попросила жалобно она. — Из Никульского я пойду в уезд, а там сяду на поезд.

— Нет, — ответил он строго, — вам надлежит быть здесь. Может быть, скоро вы узнаете о муже. Его иль возьмут живым, или застрелят.

Она вскрикнула, а он добавил, клоня голову, чтобы не видеть ее умоляющего взгляда:

— Должны взять или застрелить...

Ему вспомнились клочья тумана, летящие от Аксеновки, от реки, едкий дым срубовской папиросы, от которого першило в горле, неприятный металлический голос мужа этой вот молодой женщины: «Что ж, так и отпустить голубка?»

А еще длинное костлявое тело, падающее за скамью, с грохотом опрокинутого ведра с водой, с черпаком.

— Он был здесь?

Она кивнула головой:

— Один раз, день назад. С час был всего и ушел. Боялся чего-то. Обещал прислать за мной человека. Вот Симку и прислал... как говорит сам Симка, а записки не было.

— Про банду Симка не говорил?

Она сама спросила его:

— А зачем это ему говорить было? Не знаю, куда бы он меня увел...

Вздохнула, сцепила пальцы с какой-то торопливостью, прижала их к груди:

— Он всегда молчал. Сидел возле Михаила Антоновича и молчал. И в тот первый раз тоже только сидел. Только когда Михаил Антонович вдруг стал кричать — я это из другой комнаты слышала: «...и тебе записал бы, Симка, добра», — вот тут что-то сказал. Потом выругался громко, а немного погодя и ушел в совхоз. Наследство, вероятно, обещал, — глянула она на него внимательно.

Он усмехнулся:

— Пообещал... Какое там наследство. А муж ваш тоже не рассказывал?

Она промолчала, и тогда он снова спросил:

— Отчего все же вы не ушли с мужем?

Она встрепенулась, и глаза блеснули сердито:

— Куда бы это я с ним? В Венецию? — ответила. — Его жизнь меня стала страшить. Он не тот, что был в семнадцатом году, когда я познакомилась с ним. Он ходил мимо нашего дома, по набережной Волги, с друзьями офицерами. Заметил как-то меня в окне, ну и... И я его заметила. Потом много гуляли. В беседке сидели не раз. Не задумалась, когда он мне замуж предложил, хоть и восемнадцати еще не было... Говорил красиво, стихи читал вроде северянинских.

Она не договорила — голос ее оборвался.

В тишине послышался скрип колес. Как-то сразу стало легче — только сейчас заметил, что держит в одной руке кольт, в другой обрез. Отложил обрез на скамью, а кольт сунул в карман. И только сейчас с грустью осмыслил все, что она ему сказала. С грустью и с завистью.

Да, ему было всего-то девятнадцать лет, он был моложе Лизы. Он тоже хотел бы ходить набережной мимо церкви Воздвиженья, смотреть в окно на это милое лицо, а потом целовать эти пухлые маленькие губы в беседке. Но вместо этого у него кражи по «тихой» и по «громкой», «похищенное дамское пальто полуклеш», «платье атласное поднебесного цвета», «гарусный платок», «бумажные дамские чулки», «кафтан люстриновый». Вместо этого «шалманы» с ворьем и проститутками, облавы, банды, которые мешают крестьянам и рабочим строить новую жизнь.

— Я его видел, — признался Костя, — в Ополье. Есть такая деревня. Вместе с бандитами шел, как ярый враг Советской власти.

Она опять вскрикнула, закрыла лицо ладонями. А он подумал: «Странная женщина... живет в городе среди пролетариата, который строит новую жизнь, а не разберется толком, что к чему».

— Придет время, — добавил безжалостно, — и вы еще больше о нем узнаете. Если захотите.

Влетел Санька с наганом в руке, зорко приглядываясь к сидящим на скамье.

— Ну что? — закричал. — Что за выстрел?

— По Симке, — ответил Костя, подымаясь со скамьи. — Пусть арестованные вынесут убитого. Повезем в Никульское... А вы, гражданка Мышкова... — Она тоже встала — лицо ее задрожало, губы поджались. Вот-вот она сейчас разрыдается. — Вам надлежит остаться здесь, — жестко сказал он. — Ничего не поделаешь: юридические законы.

Глава седьмая