1
Второй день на амбарной двери высокие бутыли, засохшие ломти хлеба, соленые грибы, лук в плошке — единственной посудине, из которой питался лесник в своей квартире. Чугунные головы от сизого махорочного дыма и сивухи, хмельные голоса, нездоровые подглазины, трясущиеся руки, жадно хватающие кружки, хлеб, окурки цигарок. То песня «Когда б имел златые горы», то ругань со сжатыми кулаками, с ненавистью в глазах — ругань между людьми, смертельно надоевшими, опротивевшими друг другу.
В это серое дождливое утро Мышков упрекнул Розова за то, что тот упустил агента. Его лицо перекосилось, когда цедил сквозь зубы:
— Довертел своим маузером... Предлагали пустить в расход.
— А ты что рот раскрыл с зубами, — огрызнулся Розов. — Поменьше бы о жене думал.
У Мышкова задергалась щека, он втянул голову в плечи, согнулся так, словно бы его только что ударили кнутом по спине. Все в сторожке замерли в ожидании. Но он тут же разогнулся, заслонив окно, рукавом кителя протер потное стекло. Кажется, громче стал слышен шум дождя по стеклам, по крыше, по лесу.
— Моя жена, — сказал тихо, — стоит, чтобы о ней думать. Бывало, в толпе, — продолжал уже с едва заметной улыбкой, — издали угадаешь, что это она, сквозь людей разглядишь. Потому что выделялась, потому что все вроде бы на нее только обращали внимание. Идет — не шелохнется, тонкая, что японка...
— Аль видел японок? — спросил дядька Аким. — Вот я так видел...
Мышков умолк, вздохнул тяжело, как после бега. Наверное, ждал, что бандиты начнут говорить о нем с издевкой. Никита рассыпал веером карты в пальцах, воскликнул:
— Тентиль-ментиль... Словно одна она у тебя такая. Вон у меня была знакомая. Это у Киева стояли мы. А приятель — шофер броневого отряда, такой ли хват. Как-то в гараж пришли две украинки. Одна — ну тебе не оторваться. Глазищи — так посмотрит, что мурашки по шкуре.
— Врешь, поди-ка, коробейник, — не выдержал Срубов, сидевший на скамье в обнимку с Олькой. — Мало словно вранья мы наслушались от тебя.
— Вот те крест, — ткнул себя картами Никита. — Только поели они у нас, попили самогонной горилки, песни попели даже, а потом запросились по нужде, да с тем и пропали. От злости я всю ночь, помню, ворочался...
В сторожке засмеялись, заговорили все вроде бы разом. Оса тоже стал вспоминать красивых женщин, которых встретил на пути. Ну, та учителка, которую потом сожгли в школе. А еще сестра Васьки Анастасия. На пиру дезертиров в доме Срубовых запомнил он ее. Высокая, глаза — как луженые, холодные. Губы полные, яркие. Сама рослая, ходит — как танцует, гнется вся. Посматривал на нее Оса. Да только выяснил, что есть у нее какой-то ферт в городе. До сего дня все ждет его.
— А у меня в Гомеле, — заговорил он, — заботливая такая. Как увидит, скорей за стол сажает и горячей картошки с селедкой да с луком. Это у нее первым делом. И коль нет в доме селедки, по всему городу побежит искать. Кусочек, да найдет... Уж с чего такая она добрая ко мне? — сам себя спросил он задумчиво.
— Ехали бы вы, «деловые ребятки», кто куда, к своим зазнобам, — вдруг подал голос дядька Аким. — Ну, ей-богу, ехали бы... И что это вы навроде как приросли к моей конторе! У меня из-за вас дело стоит. Надо в Игумново идти составлять акт на порубку. Да еще пилить. Сельсовет велел выделить делянку в моем квартале под дрова. А я с вами... Нагрянут — что буду делать? Хотелось бы мне, — просительно обратился он к Срубову почему-то, — помереть по-христиански. Это — чтобы как положено снесли меня и чтоб родня знала, где я.
— Снесут, дождешься, — хмыкнув, буркнул недовольно Срубов, — за жизнь расплачиваются смертью, дядька Аким.
Остальные замолчали, как-то сразу вроде б отрезвели.
— Уедем, — с трудом разлепил Оса ноющие челюсти. — Малость только подождем, вдруг да и подойдет Симка. А ты пей-ка лучше...
Лесник послушно подошел к столу, налил в кружку самогону. Рука его тряслась, как у запойного человека, капли вина осыпали мохнатый подбородок. Крупные уши, обросшие волосами, двигались. Плешина чернела, словно голова была залеплена грязью. Вот он поставил кружку на стол, открыл рот, подышал, вытер слезы.
— Социалист, ишь ты, — презрительно прибавил еще Срубов. — Знаем мы, чего нам надо делать.
Лесник горестно покачал головой, проговорил надрывно:
— Социалистом я был, Вася, это верно. И за революцию боролся.
— Грабил ты, а не боролся.
— Нет, не грабил, — так и вскинулся дядька Аким. — Для революции забирали у графа Шереметьева и деньги, и оружие. Не то что вон, — кивнул он на Кроваткина, — набил укладку деньгами для одного себя.
Лежавший на тюфяке Кроваткин поднял голову. Коричневая кожа на голове побежала морщинами, лицо исказилось в страдальческой гримасе:
— Для себя и для жены, — сказал он. — Только как вот я ей отдам это добро. Сидит бедная, ждет меня и дождется ли.
— На девчонок пусти, — хихикнул Растратчик. — Девчонки живо найдут им место. По себе знаю, миллионы — что пух по ветру.
Все снова заулыбались, а Кроваткин насупился, проворчал:
— Я, чай, в церковь хожу, к господу богу. Как в глаза тогда ему смотреть буду...
— А ты зажмурься, — посоветовал Срубов. — Или спиной к иконе-то.
— Не слушай их, Матвей Гаврилович, — вставил, улыбаясь, Оса. — Деньги на дело можно пустить. Смывайся в Тифлис или Нахичевань. Купи лошадей, тарантасы. Потом и жену к себе позовешь. Вот оно как может по-умному обернуться.
— А и верно! — так и обрадовался лошадник. — Так и сделаю.
Он даже подмигнул Осе, похлопал по сундучку, и сундучок отозвался веселым перезвоном, вдруг вызвал жадное любопытство в Никите.
— Меня с собой возьми, Матвей Гаврилович, — попросил он. — На пару пробираться будем тогда... и деньжишки целее.
Кроваткин неожиданно лязгнул зубами, протянул костлявые руки к горлу Никиты, вцепился с яростью:
— Убить меня по дороге! — орал он, наваливаясь на парня своим тощим телом. — А деньги себе... А, варнак ты этакий!
Никита легко отбросил его в сторону. Кроваткин, вытаращив глаза, снова полез к нему, топорща пальцы рук. На губах выступила пена, и весь он был так жуток, что Никита, разъярившись, ударил его сапогом. Кроваткин запрокинулся, точно сухая еловая плаха, стукнулся черепом о рукоятку карабина. Лежа на спине, елозил сапогами по доскам пола и вскрикивал, будто его кто-то щипал за бока.
— Допился до белой горячки, — проговорил дядька Аким. — Нет, ехали бы, ребятки, а то перестреляете друг друга.
Оса подошел к Кроваткину, потыкал его сапогом, и тот пришел в себя. Сел, потянулся за сонником. Все с минуту молчали, потом принялись хохотать.
— Ну и артист, — покачал головой Розов. — Чего тебе унывать, Матвей Гаврилович. И без денег проживешь. В театре, комиком.
Кроваткин не ответил, а когда поднял голову и обвел всех глазами, хохот стих: в темных зрачках все еще стыла тоска.
— Ишь ты, — сказал Розов, — и правда, кончать бы надо пить. Что с человеком-то творится.
— Так я же и говорю, — завел свое лесник, ободренный словами Розова. — Шли бы к станции, как раз к поезду, к вечернему... В темноте сели бы незаметно. А Симка подойдет — доложу ему, куда вы делись. Догонит...
Никто не похвалил лесника за упоминание о поезде, никто не засуетился, не принялся шарить одежду, чтобы готовиться в путь через леса к станции, к этому вечернему поезду. Оса задумчиво проговорил:
— А может, дед Федот не попал к Грушке. Не успел предупредить, и прошпарит Симка в Аксеновку к Хромому. А там как раз в руки милиции...
Он налил в кружку самогону, а пить не стал, потому что привлекло внимание лицо Розова. Сын попа, «народный учитель», сидел на краешке скамьи, закинув ногу на ногу, и красиво пускал дым. Смуглое лицо его было спокойно и безмятежно. Казалось, Розов любуется этими соснами, подступившими к самому окну сторожки, потоками воды, бежавшей по стеклу с тихим журчаньем. Вот прищурил темные блестящие глаза, как козырек его фуражки, пустил в потолок еще несколько колец и сказал задумчиво:
— Не люблю, когда в природе не так что-то. Уж коль осень — так пусть дожди, коль зима — пусть метель, летом пусть солнце печет, а сейчас весна, и небу синим быть да теплым. Нет — всё в тучах, как под Михайлов день. И холодища — того и гляди, снегом запорошит.
— Павел, — спросил Оса, подсаживаясь рядом, — а ты куда решил? Помалкиваешь все.
Розов засмеялся, бросил изящно окурок щелчком к порогу, подмигнул сам себе:
— По России поезжу. Люблю кочевать. Сначала в Москву, потом в Тифлис хочу. Может, полюбит меня какая-то восточная женщина. Поживу с ней. Может, и учителем опять стану... А потом снова куда-нибудь. Сидеть где-то всю жизнь, как клоп в щели, не собираюсь. — Он вздохнул, погрустнел: — Папаша мой к больному мужику явится с соборованием и вот напевает: дескать, за страдания тебе земные вторая жизнь уготована. Бог видит это страдание и душу страдальца переселит в другой мир. И пойдет этот страдалец в рай с посошком, вроде нашего деда Федота.
Он помолчал, добавил все с той же искренней грустью:
— Ну, я уж до тех страданий не доживу. А жалко.
Встрепенулся Кроваткин, выгнул шею и стал похож на козла.
— Страдания вот, из сонника вычитал я, богом рассыпаются по земле. Как семена все равно. Берет он, бог-то, лукошко, идет по звездам, как энто все равно по камешкам в реке, и сеет семена. И кому чего: вцепилось семя в печень — печень страдает. Вцепится в кишки — кишками мирянин мается, как я маюсь который год. А то приснилось мне сегодня, будто бы семя-то мне в ухо вцепилось. Так и качается на мочке вроде серьги. Кричу я это во сне: что же мне еще, и ухом маяться...
Все дружно и коротко засмеялись, а Кроваткин угрюмо закончил:
— Утром поднял башку, а в ухе звон... Ну, верно, значит, висит это семя. Только не увидишь его и не ощупаешь, как живот свой, скажем.
— Не семя это, а костлявая, знать, — проговорил от стены Никита. — Тюкнет тебя, может быть, в темя, Матвей Гаврилович. Вот тебе и сон в руку будет.
Кроваткин задумчиво поскоблил коричневый череп, обернулся к Никите, и голос его (вроде как и не помнил он уже ссоры) был довольный:
— Я тоже в душе-то смекнул. Неспроста, знать. Верно, Никита.
— Ладно вам, — попросил робко лесник. — Будет петь про кости... Ехали бы лучше. — Он встал, у порога пояснил: — Собаку накормлю, а вы бы готовились к дороге.
Ему не ответили, и он, выругавшись тоскливо по-матерному, шатаясь, побрел за порог в клохчущие по доскам крыльца потоки воды.
Встал Мышков, медленно прошелся по сторожке, заложив за спину руки. Уставился снова в окошечко на мерцающие изредка бороздки воды, которые тянуло небо к земле, как паук паутину. Покачался на тонких ногах, охваченных туго кожей сапог, тихо и с задумчивой злостью кому-то за окном сказал:
— Пойти спалить этот совхоз? Чтобы пламя во все небо.
— Сожги и радуйся, что пойдешь по миру с протянутой рукой. Господь бог любит бедных — так в библии указано.
Розов захохотал, и в этом смехе каждый из сидящих уловил ненависть. Даже Никита, раскладывающий карты прямо на полу для пасьянса, испуганно оглянулся. А Мышков вот теперь все же взбесился. Он подскочил к Розову, схватил его длинными волосатыми руками за ворот куртки, завыл тихо, втягивая голову в плечи:
— Я задушу тебя без библии, поповское отродье.
Розов вывернулся из его рук, тяжело задышал. Рука поползла за борт куртки. Мышков раньше успел выхватить револьвер из кармана галифе.
— Да вы что? — заорал Оса.
Со скамьи метнулась к окну Олька, схватила с подоконника бомбу-самоделку, обернулась. Коса плеснулась на плечо черной змеей.
— Брошу бомбу! — закричала и вскинула руку.
— Эй, Олька, — тихо, с робостью глядя на нее, попросил Срубов. — И верно, не тяпни. Тут от нас с тобой требуха одна останется.
Мышков опустил револьвер в карман, вытер потный лоб рукавом и усмехнулся кривой виноватой ухмылкой.
Розов тоже отошел в угол, сел с Растратчиком, насмешливо дергая пухлые губы:
— У господина офицера больная душа.
Срубов боком шагнул к Ольке, вырвал у нее из руки бомбу и тут же с ходу влепил затрещину в тугую глянцевую щеку.
— Не соска, дуреха ты этакая. Бомба, чай...
Олька взвыла истошно, точно ребенок в зыбке, круглое галчиное лицо ее вмиг оплыло влагой. Уткнулась головой в кучу шинелей на скамье, запричитала:
— Надоело потому что. Только ругань и пьянка. Только одно и знаете. Убегу куда глаза глядят.
Срубов подсел к ней, стал гладить ее крутую спину, полные бедра под черной длинной юбкой и был сейчас похож на доброго отца, успокаивающего любимую дочку:
— Заутро уедем. Заживем где-нибудь, как люди. Хату я тебе сыщу красивую, с яблонями чтобы. Вола купим, корову... Заживем, как никто еще не жил.
Олька перестала всхлипывать, отерла щеки ладонями и засияла солнышком, выпавшим из дождевых луч. Маленькие зубы забелели в сумраке сторожки.
— Вот так, — проговорил ласково Растратчик, помотав своей бычьей башкой. — Как о хате разговор, так и слезы куда девались. Хочется пожить по-хорошему девке. И мне хочется, — прибавил он, уставившись в разложенные по полу карты. — Отсижу свое и — домой, к семье. Буду ходить снова в какую-нибудь контору, щелкать костяшками туда и сюда. Вечерком пойду пиво пить, иль там в гости к родне.
Мышков встал над ним, заложив за спину руки, покачиваясь привычно. С минуту разглядывал сверху покрытую редким пухом у затылка да возле ушей голову Растратчика, его жирные щеки, обложенные чирьями, жидкую грудь под грязной мятой рубахой. Проговорил четко, как прокурор в губернском трибунале:
— Вас расстреляют, господин Растратчик.
Растратчик выронил карты на колени. Стал подниматься с пола, выкрикивая Мышкову в лицо:
— Я не подлежу! Я только растратил казенные деньги... За это...
— За это, — отстранился Мышков с брезгливостью.
— Вася, — топтался Растратчик теперь возле Срубова, обнимающего снова Ольку. — Ты-то знаешь, что я не убивал кооператора.
— Так, — зверски ощерил рот Срубов, — милостыню клянчишь, на кассацию рассчитываешь, колода ты этакая...
Он вскочил, размахнулся, и не ожидавший удара кулаком по носу Растратчик с грохотом повалился на пол. Сидел, растопырив ноги, мотал головой, и показались из носа дегтярные капли крови. Вот он заныл потихоньку, как заплакал, кривя толстые губы, шаркая об пол босыми пятками.
— Уйдет ведь кровью, — пожалела Растратчика Олька. — Ну-ка, дядя...
Она присела подле него, стала вытирать ему лицо тряпицей. Приговаривала при этом ласково:
—Эка, как тебя разукрасил, словно маляр какой. Батяня-то покойный мой с кистью все вожжался. В господские дома его перво-наперво звали. Нагляделась, как махал он. Ты ложись-ка, дядя, на спину, кровь-то и остановится.
Растратчик послушно повалился на спину, стукая локтями о доски пола, сопя жалобно. Розов проговорил, обращаясь к Срубову:
— Ну и жена у тебя будет, Вася, добрая. Что тебе фельдшер. Коль расквасят нос, живо обласкает, заговорит да оближет, что кошка молоко с блюдца.
— Была нужда, — фыркнула Олька, поводя тугими плечами, — мне хулигана не надо.
Розов, а вслед за ним Оса и Никита так и ахнули в дружном смехе. Мотая головой, бормотал Кроваткин:
— Хулигана? А кто же это такой, Олька? Или же монашенка какая? Самый и есть он хулиган да варнак.
Даже сам Срубов тянул рот в кривой усмешке. А Олька выскочила на середину сторожки, точно собралась в пляс, закачала юбками, завертела головой — коса полетела туда и сюда. Была она сейчас схожа с цыганкой: и черной косой, темным пушком на верхней губе, черными от сумрака сторожки глянцевыми глазами навыкате, высокими сапожками с пуговицами и своим крикливым голоском. Только бы серьги в уши да цветастую шаль на плечи. Кричала Олька сердито:
— Нет уж! Вот увезу его, и будет он, как все люди! Пусть с землей возится да за лошадьми ходит.
— Полно-ко тебе сорочиться, Олька, — поморщился Срубов. — Не смеши мужиков.
— Пусть посмеются.
Олька похлопала себя зачем-то по юбкам, оглядела сторожку. Чем-то осталась недовольна, протянула капризно:
— А то скучища с вами. Ни песни, ни плясок... Хоть бы граммофон нашли.
— Граммофон, — засмеялись бандиты. — Ишь ты чего, Олька, захотела.
— Граммофон, девка, штучка дорогая, — забурчал Кроваткин. — Я вон за него, помню, отдал новехонький возок. А теперь распевает мой граммофон в совхозе в Андронове.
— Граммофон в Питере только разве купишь аль в Москве, — проговорил Срубов, подымаясь с лавки, — а вот гармониста я тебе, Олька, сейчас разыщу. И верно, вроде бы повеселиться перед дорогой-то. Ты ложись, а я мигом...
Он сунулся в дверь, в дождь, а Олька послушно повалилась на лавку, задрав коленями юбку. Постукивала каблучками, как поддразнивала сидящего напротив на полу Розова. Четко выделялись ее полные, в белых чулках икры ног. Осе вспомнилось, как вчера Васька ворошил в узле белье, награбленное из кооперативного обоза. Тряс перед носом Ольки чулками, панталонами, исподниками. Кричал, потряхивая бельем:
— Вся в белом теперь будешь, Олька! Как белогвардейка.
Помнится, смеялись все долго; уж очень и смешно: Олька и — белогвардейка. А Олька схватила в охапку новое белье и в дверь, под навес, чтобы поскорее одеться в это награбленное добро, в эти белые исподницы, белые панталоны, белые чулки. «Барахольщица тоже, — подумал Оса, — как мы все».
Розов, не отводя глаз от каблуков, от упругих икр в белом, втянул глубоко воздух и сказал засипевшим мечтательным голосом:
— Сейчас бы выпариться в бане, махнуть аршинчик «ерофеича», картошки со шкварками, как у Шаховкина, да завалиться на загладку к горячим бабьим ногам.
Олька закинула руки за голову, высокая грудь под тонкой кофточкой закачалась, будто ей не хватало воздуха после этих слов.
— Нашел бы себе жену, Павел Иоаннович, да и завалился бы.
И она тоненько рассмеялась, ворочая на поповича выпуклые, как у стрекозы, глаза. Розов облизнул тонкие губы, буркнул:
— Нужны они мне, жены... Вот вроде б тебя, Олька...
Олька потянулась сладко, так, что хрустнули кости в суставах локтей, раскинула ноги на лавке. Наставительно и строго сказала:
— Вроде меня не для вас, Павел Иоаннович. И шкварки вам не положены. Вы же духовного звания. А ноне пост великий.
— Пост великий, — ответил весело Розов. — Лесному зверю, Олька, не до законов божьих. Что попадет под руку, то и ест. А иначе и не убежишь от новой власти. Так-то вот... Полеживай лучше.
Точно ему́ это приказал Розов — Оса зарылся с головой в тюфяк, пахнущий потом, табаком, и, как одурманенный, забылся коротким тревожным сном.
2
Проснувшись, он не сразу разобрал голос лесника.
— С самогона это, Олька, а не с угара. Печку я скрыл вовремя. А тебя мутит с самогона. Да и не диковина: второй день наравне с мужиками хлещешь до сшибу... Поди-ка, два пальца в рот... И-эх... деточка...
Хлопнула дверь за лесником так сильно, что доски пола качнулись. Оса открыл глаза и увидел лицо сползающей с лавки Ольки — опухшее, как у утопленницы, желтое, с прилипшими к щекам прядками черных волос. Словно кто-то, пока она спала, лезвием острого ножа полоснул ее тугие щеки, и вот остались порезы, а в порезах запекшаяся черная кровь. Шатаясь и скуля по-собачьи, Олька побрела к выходу. Встал с пола, застегивая пуговицы куртки, Розов.
— А тебя тоже, попович, тошнит? — раздался голос Мышкова.
— Смотри, господин офицер, как бы тебя не замутило, — ответил Розов, стуча сапогами к двери с какой-то поспешностью.
Поднялся и Оса. Накинув на плечи шинель, двинулся к выходу. Теперь Никита вслед ему сказал насмешливо:
— Посмотреть, как Олька два пальца в рот...
Оса обернулся, хотел было выругать зло Никиту, но лишь поправил пятерней спутанные волосы и вышел.
Дождь угасал, цедил с неба тонкими серыми струйками. Тучи поднялись выше, летели быстро, растаскивались, как гнилая ветошь, и тогда открывались куски синего весеннего неба. Из глубины леса несло сыростью, смолистой горечью, запахом оттаявшей лесной подстилки. Возле опушки дядька Аким тяпал по стволу упавшей сухостойной березы. Услышал стук двери, оглянулся, зорко высмотрел Осу и снова замахал топором.
«Ждет, — подумал с тоской Оса, — когда уберутся «деловые ребятки». Ждет. Последние мы остались».
Где они теперь, те мужики и парни, что шли по лесам вместе с Осой и Срубовым, Павлом Розовым и Кроваткиным два года назад? Одних чоновские да милицейские пули уложили в землю, другие сидят в тюрьмах, а есть и такие, что вышли из лесов, сдались на милость Советской власти и теперь спят спокойно в избах, готовят, поди-ка, плуги да бороны к запашке, ворошат пласты коровьего да конского навоза в хлевах, судачат на завалинках с цигарками в зубах о продналоге да этих посевкомах.
От того отряда, что был в девятнадцатом году, остались вроде бы только они здесь, в сторожке, и собираются рассыпаться по России. А куда, коль вне закона. Оса усмехнулся невесело: «Будто в омут упали со склизкими берегами. Ползем и опять падаем, точно тараканы».
Он сошел с крыльца. Какое-то любопытство заставило его завернуть за сторожку. Здесь к стене пристроен невысокий навес для дров. За поленницами сосновых плах, сложенных лесником еще с прошлой осени, послышалось:
— А еще венчать хотели. Как не стыдно... Куда я, залапанная...
— В библии сказано: «люби ближнего, как самого себя».
— Закричу! — взвизгнула вдруг Олька. — Отпусти...
— Я тебя рукояткой, — донесся с короткой руганью голос Розова, — а потом под сторожку к крысам... Ну, пикни мне только...
Затем опять возня, теперь с хныканьем Ольки, с сопеньем, с хрустом щепок. Пошатывались поленницы.
Оса сплюнул, подумал злорадно: «Ну-ка, Васька-то узнает».
И тут же из леса донесся голос Срубова.
Оса торопливо отбежал от навеса, поднялся на крыльцо. За сторожкой на тропе, меж деревьев, увидел Срубова. Он шел за спиной парня с гармонью. Парень был коротконогий, в зимней шапке, с желтыми волосами, падающими на виски.
— Вот тебе и музыка, — закричал Срубов, разинув толстогубый рот. — Сейчас нам этот Митряй отшпарит и кадриль, и «златые горы». Давай-давай повеселее, — подтолкнул он вставшего вдруг возле крылечка парня. Тот перекосил жалобно узкое лицо подростка и шагнул к двери. Войдя в сторожку, Срубов оглядел ее обитателей, спросил с беспокойством:
— Сговоренка где моя?
Не сразу и неохотно ответил Никита:
— Тошнит ее... В лес пошла.
— Так, — проговорил Срубов.
— А Розов где?
И уже с яростью, потряхивая наганом возле носа Осы, точно был в застенке на допросе:
— Попович где, тебя я спрашиваю?
— Тоже по нужде пошел, — соврал Оса, с усмешкой глядя в его налитые кровью глаза. — Олька в одну сторону, а Павел в другую.
— Так, — снова сказал Срубов. Он затравленно оглядел сторожку, даже низкий потолок, прислушался, как ждал оттуда звуков и шорохов. Потом толкнул дулом нагана парня, державшего гармонь.
— А ну, играй, чего стоишь?
Парень мешком бухнулся на скамью, зашарил пальцами оббитые кнопки старенькой тальянки.
— Эва, — протянул насмешливо Кроваткин, по-поросячьи растирая спину о бревна стены. — Да он и играть-то не умеет, Вася. Кого же это ты привел?
Парень склонил голову и вдруг заплакал. Тер щеки рукавом пиджака, длинного, с засохшей навозной коростой и приговаривал:
— Брата он моего избил, большака... За что избил? Ни в офицерах, ни в комиссарах — нутром болел, больше на полатях да на печи. За что брата?
— За что брата, — передразнил его Срубов. Он обернулся и пояснил Кроваткину: — Принялся меня честить — мол, бандит я да мародер. Погибель послал на мою голову. Ну и не сдержался. Сапогом его в брюхо. А потом стал бить смертным боем. Психованный я тоже, вроде вон Растратчика.
— Тот парень, может, злой был на Советы, а ты его бить, — не удержавшись, зло упрекнул Оса. — Без разбора стал, взбесился совсем, Васька...
— Вот как, — почему-то тихо и с нехорошей усмешкой сказал Срубов, вскинул наган. — А я и тебя могу, Оса. Давно по тебе смерть облизывается...
— Не дури, — поднял руку Оса.
Он хотел добавить, что Ваське следовало бы поберечь патроны на милицию да чоновцев. Но так и остался с открытым ртом, потому что острая боль пронзила низ живота, согнула, ударила по коленям. Он упал неловко, боком задев край скамьи, вцепился руками в полы шинели и тут увидел расширенные безумные глаза Кроваткина. Он подымался, как зверел от запаха крови, которая быстро пропитала ноги Осы. Вот перехватил из руки в руку карабин.
Хлопнула дверь, и вбежал кто-то. Голос дядьки Акима, истошный, как у бабы над покойником:
— Милиция! И-эх ты, дождались вместо Симки... Достукался и я с вами.
— А-а-а-а, — завыл, будто смертельно раненный, Кроваткин, пригнувшись, прыгнул через Осу. — А-а, — выл уже на крыльце.
И топот ног мимо Осы. Он повернулся на спину, боль поднялась к горлу, затуманила глаза. Тело закачалось, как на волнах.
— Мотай, — сказал уставившемуся на него гармонисту. — Беги давай, а то пристрелю.
Парень загремел гармонью, сунулся в дверь. Тут же еще шаги на крыльце. Теперь увидел над собой лицо Розова.
— Не гадал я, Павел, — пробормотал с усилием Оса, — что от Васьки кончусь. Вот не гадал...
За сторожкой гулко бахнул выстрел, другой, третий. И сразу, как горох по стене, залп. Загудело, зазвенело в конторе, задребезжала крышка на чайнике возле печи.
— Кроваткин это, — пояснил быстро Розов. — Ну-ка я тебя...
Он подхватил под мышку Осу, поволок к двери.
— Брось-ка, — попросил Оса, покрываясь потом, не находя даже сил закричать от страшной боли. — Брось-ка...
И потерял сознание. Очнулся в буреломе, в кустах шиповника, на которых темнели сморщенные прошлогодние ягоды.
С сучьев деревьев на лицо ему сыпались пригоршнями крупные капли дождевой воды. Звенела птица, радуясь концу ненастья. Было зябко, так зябко, что боль даже не чувствовалась, а чувствовался лишь этот холод, проникающий из влажной земли в спину, в тело. Даже застукали зубы, и он открыл глаза, увидел согнувшегося Розова с маузером в руке. Смотрел он в лес, и маузер подрагивал. Как будто его подталкивал под руку кто-то невидимый.
— Ты лежи и молчи, — заметив, что он шевельнулся, сказал тихо. Глаза его все так же лихорадочно шарили по кустам. Вот теперь треск сучьев, звуки быстро идущих людей.
Донесся голос сердитый и быстрый:
— Одного Кроваткина оставили на заслон, сами в бега. Ну, да не уйдут далеко...
Оса нашарил липкий ком трепья на животе.
— Перевязал я тебя, — снова шепнул Розов и довольно подвигал губами. — Кажется, все прошли мимоходом. Я ведь встречь им потащил тебя, на авось. Искать будут уже по ту сторону, не здесь. Цепью пошли к реке, наши игумновские мужики, сволота... А Кроваткин, знать, готов, не зря ему снилось семя в ухе.
Он засмеялся, погладил маузер нежно, как щеку женщины.
— Поговорил бы он напоследок, нарвись они на нас с тобой, Ефрем. Да, видишь, повезло.
— Ваське ты, Паша, не попадайся, — посоветовал слабым голосом Оса. — Узнает насчет Ольки-то, плохо будет. Смывайся... Меня брось, а сам смывайся.
— Узнает если, — беспечно отозвался Розов, — ему самому плохо будет. Наказывал Ольке, промолчит...
Он вдруг стал озабоченным, оглядел снова лес, затихший от голосов, опять наполняющийся цвирком птиц, стуком капели. Сунул маузер за куртку.
— Я тебя, Ефрем, не брошу, — пообещал он. — Не бойся. До села доволоку, а там к фершалу схожу тайком.
— К Фавсту Евгеньевичу бы, в лечебницу, — попросил Оса и удивился, услышав в ответ жаркий шепот Розова:
— Свезу, Ефрем. Коль дотерпишь, доставлю и в лечебницу.
Охваченный благодарностью к этому человеку, холодному и жесткому по натуре, любящему только самого себя да эту вот бандитскую волю, Оса спросил:
— За что хоть ты сегодня ко мне такой добрый, Павел?
Розов пожал плечами недоумевающе:
— Из-за Ольки, может... После хорошей девки я всегда добрею.
Издалека донеслись выстрелы, потом звук взрыва, глухого и тихого, как зевнул сидящий по-соседству в кустах какой-то огромный человек.
— Васька это, может, бомбу бросил, — прошептал Оса и сжал судорожно руками кровавое тряпье на животе.
...Вот так же, закрывая руками живот, лежал он в лечебнице Фавста Евгеньевича, когда пришли агенты уголовного розыска. И среди них тот парень, что бежал от пули из Аксеновки. А еще один — в черной куртке, с наганом наготове, лицом похожий на Афанасия Зародова, — тот, что мерещился Осе в прошлый раз в этом подвале. И так это удивило Осу, что, несмотря на боль, улыбнулся он криво. Его спросили:
— Где Розов?
Он выругался и отвернулся к стене, вздувшейся пузырями от сырости.
— Пусть помолчит, — сказал кто-то, — кажется, тот, что бежал из Аксеновки. — И без него срок придет Розову...
Через день Розов был схвачен. Пробирался тайком в лечебницу с провизией для раненого. Не успел и руки протянуть к своему маузеру за пазухой...
Но об этом Оса узнал уже во время следствия.