Вызов в Мемфис — страница 16 из 32

ямил или заменил золотую булавку, на которой висел кулон.

Я и сам хотел, чтобы украшение было идеальным, так что отправился к ювелиру в Чаттануге. Когда потом приезжал на Сторожевую гору, сказал Кларе, что в следующие выходные у меня будет для нее особый подарок. Я видел, как из-за этих слов у нее на глаза навернулись слезы, но в тот момент принял это просто за знак чуткос­ти и добросердечия. Тогда я не знал, что мой отец уже побывал в Чаттануге и встречался с ее отцом (я все еще был уверен, что мне только померещилось, как он входит в отель «Паттон») и что Клара уже знала, что согласится отправиться в Бразилию, даже не попрощавшись со мной. Когда в следующий выходной я поднялся в гору на трамвае с отремонтированным кулоном в кармане, ее уже не было, и меня даже отказались принять ее родители и сестра. В следующие месяцы порою казалось, что я умру от разлуки, да и желал я только умереть. Но порою я ненавидел Клару за то, как она поступила со мной и как позволила поступить с собой. Но каким бы ни было настроение, я хранил кулон и не сразу вернул его матери. А когда все-таки попытался отдать несколько недель спустя, она отказалась его брать.

— Подожди немного, Филип, — сказала она, — и отдай кому-нибудь другому.

— Этого никогда не будет, — сказал я.

— Не будь таким привередливым, сынок, — ответила она. — Иногда второй вариант намного лучше, чем мог бы быть первый.

Она просто не понимала — или отказывалась понимать. Но, разумеется, в каком-то смысле я был только рад сохранить маленький золотой клевер. Более того, потом я вообще никуда без него не ходил. Следил за тем, чтобы он никому не попадался на глаза, но взял с собой, даже когда наконец отправился в Европу. Прятал в потайном кармашке кошелька и никогда не доставал, даже если оставался один. Если бы его кто-нибудь обнаружил, у меня был наготове рассказ, что это подарок от матери на удачу в Европе. Мне казалось, что это правдоподобно — не совсем ложь. Но получилось так, что мне не пришлось объясняться и рассказывать не совсем ложь никому, даже Алексу Мерсеру.

Алекса отправили в Европу примерно в одно время со мной. Он, конечно, был офицером и служил в генеральном штабе во Франции сразу после того, как пал Париж. Каждый раз во время моих трехдневных увольнительных я останавливался у него, и мы славно проводили время вместе. Думаю, по отдельности мы оба слишком поддались бы робости, чтобы самостоятельно исследовать и наслаждаться Парижем. Алекс намного лучше знал, чем там можно наслаждаться, но, думаю, главное удовольствие ему, пожалуй, доставляли военные столовые, куда продукты поставляла армия США, зато готовили их французские повара. Я же перед этим недолго пробыл в Англии, и после потрепанного войной Лондона освобожденный Париж казался процветающим, а горожане — одетыми с иголочки, чего и ожидаешь от парижан, будь то хоть после освобождения, хоть при оккупации. Однажды мы прогуливались по улице Риволи, и я заметил впереди знакомую фигуру. Сперва я принял ее за какую-нибудь свою подругу, но тут же понял, что это Гертруда Стайн. Отчего-то в этой встрече не было ничего удивительного. Алекс тоже отнесся к ней спокойно. Словно встреча с Гертрудой Стайн столь же неизбежна, как и вид Эйфелевой башни. Мы представились, а она, разумеется, пригласила нас на чай к себе домой на улицу Кристин. Она была очень любезна, и мы просидели в ее гостиной около часа, смотрели фотографии и беседовали об Энтони Троллопе. Наконец Алекс обронил имя поэта Аллена Тейта, который побывал в Париже после Первой мировой войны, а затем долгое время жил в Мемфисе. Стайн хорошо его помнила, как помнила и насколько сильно ей не нравилась его жена — Каролина Гордон. В Мемфисе мы были знакомы и с Алленом, и с Каролиной, и Алекс принялся добродушно отстаивать ее честь. И вот мы сидели в парижском салоне посреди войны, уютно беседовали об общих мемфисских знакомых. Помню, как подумал про себя, насколько это в духе Алекса — в духе большинства мемфисцев: даже в такое время и в таком месте под конец свести даже такой разговор к сплетням и болтовне о жителях Мемфиса.

Пока я был в Париже, я обнаружил, что, как обычно, вспоминаю об отце. Для призыва в Первую мировую войну он не подошел по возрасту. К тому времени он уже был женатым человеком с четырьмя детьми. Мне казалось грустным, что ему не довелось посетить Париж. Ему бы понравилось, как здесь одеваются люди, и это могло бы навсегда изменить его чувство стиля. Сам же я ездил в Париж при каждой возможности, хотя ни разу — по службе. Но в последний раз я там побывал как раз перед тем, как мое подразделение получило приказ выдвигаться на Арденнскую операцию. На самом деле я так и не добрался до фронта, но не сомневался, что мне суждено там погибнуть, и, когда приехал в Париж в последнюю трехдневную увольнительную перед отправкой, отдал Алексу маленький кошелек, который купил там же, с золотым кулоном, часами, когда-то принадлежавшими дедушке по материнской линии из Нэшвилла, а также еще два-три сувенира меньшей ценности. Видите ли, я не мог заставить себя выкинуть кулон или позволить какому-нибудь немцу забрать его с моего хладного трупа, так что свалил с остальными безделушками на случай, если кто-нибудь откроет кошелек раньше матери. Я велел Алексу отвезти его в Штаты, моей семье, если он попадет домой раньше меня. О содержимом я не рассказывал, потому что, разумеется, знал: Алекс скорее отдаст жизнь, чем позволит его кому-нибудь открыть до того, как отдаст моим родителям. Но вышло так, что на следующей неделе наш полковник опозорился и был выслан домой за то, что делал поблажки спортсменам в нашем полку и не ставил их в караул. И мы не попали на фронт, потому что полковник оказался таким вот мерзавцем. Алекс вернул кошелек через несколько недель — разумеется, так и не спросив, что в нем было.


За шесть месяцев наших отношений с Кларой Прайс я исследовал леса и овраги на горе, где она жила, и даже в самую холодную погоду устраивал для нас пикники у водопадов и входа в большую пещеру. Не могу сказать, что наша жизнь в течение тех недолгих осени и зимы была идиллической. Скорее, это была грандиозная и великолепная реальность, в которую я попал из серости своей жизни — прошлой и будущей. Вот что приехал уничтожить мой отец в тот день, когда я видел его у «Паттона», — и он преуспел. К декабрю все было кончено. Родители отослали Клару, а я вернулся к унылым часам в своей комнате. А 7 декабря, разумеется, вся жизнь изменилась. Я сидел один в своей комнате воскресным днем, когда пришли новости, что мы вступили в войну. Тем вечером я уведомил свою домохозяйку и отправился на службу. Я знал, что с этих пор моя военная жизнь будет куда серьезнее. И несколько дней спустя приехал в город и отправил все свои книги в отцовский дом в Мемфисе. За три месяца я успел побывать в тренировочном лагере в Нью-Джерси и отправиться за границу. В Европе я провел больше двух лет, и мне ни разу не выпал случай произнести имя Клары Прайс или услышать его. После войны я вернулся в Мемфис и прожил там еще два года, так и не услышав имени Клары. Тогда Мемфис казался еще более непохожим на Сторожевую гору, чем любое место, где я служил на европейской части континента. После войны я то и дело менял работу, а книги, которые продолжал коллекционировать, хранил в пустой комнате над гаражом. Мать и отец в то время все еще жили в своем старом доме в центре.


Ранним и довольно холодным ноябрьским утром — через два года после возвращения из-за границы — я встал с кровати и оставил отцовский дом навсегда. Тем утром я направлялся к новой жизни в Нью-Йорке. Меньше чем через год после моего внезапного тайного отъезда отец продаст дом и переедет вместе с матерью из центра в пригород. Я встал раньше шести утра, начал собирать небольшую сумку и одеваться, словно не осознавая, что делаю, — то есть что я покидаю родительский дом, не попрощавшись и не сказав, куда еду. Возможно, мне это казалось чем-то постыдным, так что я не мог взглянуть в глаза реальности. Возможно, еще постыднее тогда казался сам факт побега из дома — будто сорванец в какой-нибудь книжке, тогда как я уже был мужчиной почти тридцати лет, с годами учебы и даже войны за плечами. В сравнительно зрелом возрасте я разыгрывал Питера Пэна, планировал жить среди Пропащих Мальчишек и во всем винил непостижимые махинации своего отца. Пока я собирал вещи — ненамного больше, чем понадобилось бы в поездке с ночевкой, — и одевался — во все обычное, повседневное, — казалось, будто одевает и собирает меня кто-то другой — или как минимум что у меня нет собственной воли. Я не ощущал в явной форме или сознательно, будто моими действиями управляли сестры, но чувствовал, что не во всем действую по собственной воле. Ранее той осенью в Нью-Йорк ездили Бетси и Джо — насколько я понимаю, в первый и последний раз. В прошлом — и в будущем — за покупками и энергией большого города они обыкновенно ездили в Чикаго. (Это предпочтение всех жителей Мемфиса, тогда как нэшвиллцы больше склонны к поездкам в Нью-Йорк.) Когда сестры вернулись из поездки, они неделями только и говорили о том, что Манхэттен — культурная столица страны. Стоило мне на этом основании и отчасти из обычной вежливости походя изъявить желание однажды переехать туда жить, чтобы найти себя в букинистическом бизнесе, как очень скоро Бетси подарила мне билет с открытой датой на самолет в большой город. А зная мое летаргическое отношение к подобным переменам, она сказала, что попросит свою секретаршу забронировать для меня место на рейсе в любой момент, когда я решусь поехать.

За два дня до отбытия я позвонил секретарше с этой просьбой. Перезвонив с расписанием рейсов, она добавила, что Бетси приглашает прийти к ней позавтракать в утро отъезда. Так что тем утром я прошел два коротких квартала от отцовского дома до Бетси, где меня уже поджидала еда. Мы сели вместе в комнате для завтрака, выложенной плиткой. Я рассказал о своем стыде из-за того, что сбегаю на манер Питера Пэна. И оправдывался страхом, что отец отговорит меня от поездки. Он никогда не стеснялся пользоваться всеми приемами судебного юриста, чтобы убедить детей следовать по пути, который сам считал нужным. Помню, как в тот раз Бетси закрыла глаза и положила руку на мою. «Мне ли не знать! — прошептала она. — Мы — я и Джо — на себе испытали, что в этих делах иначе с ним нельзя. Но с отцом мы все уладим — и, конечно, с матерью». Я подумал про себя — прямо пока мы завтракали, — что, должно быть, все было так же, когда Джорджи уезжал на войну. Впрочем, Бетси настолько меня успокоила, что, когда я уходил от нее, казалось, будто я принял решение вполне самостоятельно и не должен стыдиться немужественной манеры отъезда.