Вызов в Мемфис — страница 4 из 32

е привело к тому, что они навечно застряли в роли молодых леди. (Даже будучи дородными и морщинистыми дамами среднего возраста, они часто появлялись в платьях, которые прилично носить только юным девицам.) Возможно, для нас с братом результат стал еще более плачевным. Думаю, для брата это стало причиной преждевременной гибели на войне. (Он притворился, что его призвали, хотя на самом деле добровольцем пошел на службу в ВВС. Он погиб в день Д[3], когда его самолет прикрывал высадку десанта.) Что до меня, то и со мной произошло нечто похожее, хотя с первого взгляда так и не скажешь. Для матери переезд означал полное изменение ее роли в семье и в то же время некое личное освобождение, к которому она оказалась не готова и которым не умела воспользоваться. Впрочем, возможно, дело вовсе не в переезде. Возможно, мы сами по себе были пережитком прошлого — как семья, а то и как класс. Возможно, дело не в переезде, а только в настойчивом желании отца перевезти семью в целости — что было лишь выражением его потребности иметь жену и детей при себе, словно ничего не изменилось, в том числе он сам, — чтобы вновь успешно начать карьеру, как в молодости.

2

Моя мать родилась в Нэшвилле. Она — дитя довольно церемонного, старого местного общества, в котором она выросла, и косвенно — дитя Ричмонда, откуда была родом ее мать. И как девочку, и как молодую жену, и как мать ее вели свод старых правил и твердая рука родительницы, умершей всего за несколько месяцев до того, как мы покинули Нэшвилл. Но все же по натуре мать не была преданной сторонницей условностей, какую из нее пытались сделать Ричмонд и Нэшвилл. Еще в Нэшвилле случались моменты, когда она могла обронить что-нибудь по-настоящему остроумное или даже неприличное, чем заставала нас всех врасплох. Однажды в полном зале людей она сказала, что после любого коктейля с джином у нее в глазах двоится и хочется уединиться. Тогда бабушка заметила, что мать и в юности отличалась чрезвычайным остроумием, граничащим иногда с нелепостью, а иногда — с непристойностью. Бабушка говорила, что не знала, что бы сталось с матерью без хорошей семьи и воспитания. Но лучше всего мать в Нэшвилле мне запомнилась такой, какой она была после разрыва отца и мистера Шеклфорда и какой она была в тот день, когда созвала четверых детей и велела не показываться на глаза отцу, если из-за грядущего переезда в Мемфис на нас нападет уныние. В тот день она и сказала, что боится, будто наша отправка будет похожа на Тропу слез чероки[4] Сейчас кажется странным, что я когда-то жил в Нэшвилле, где было никуда не деться от фразочек вроде «хорошая семья» и «хорошее воспитание», где проводились различия между «знатью» и «простонародьем», где только и делали, что говорили, кто джентльмен, а кто не джентльмен. Когда я возвращаюсь в Нэшвилл по какому-нибудь издательскому делу, город кажется мне — мне, чужаку, — таким же, как любой другой послевоенный город — как Коламбус в штате Огайо или Ричмонд в штате Вирджиния. Часто приходится себе напоминать, где я на самом деле. Останавливаясь в центре в отеле «Хайатт Ридженси», я напоминаю себе, что здесь когда-то находился дом «Полк Апартментс», а еще раньше — внушительная резиденция миссис Джеймс К. Полк, вершительницы судеб общества в течение полувека. Или если я в последние годы останавливаюсь в Мемфисе и попадаю в «Холидэй Инн» в центре, обязательно рисую в воображении красивые особняки, что некогда стояли на этом месте. И все же даже поныне между двумя этими провинциальными городами есть разница. У каждого в центре ядро из высоток, откуда на многие мили простираются пригороды, и все же разница есть. И отличается Нэшвилл от Мемфиса не только старыми семьями и кантри-музыкой. Для того, кто однажды попал под очарование Нэшвилла, даже в его современных — вульгарных, уродливых, пластмассовых — облике и звучании всегда есть что-то особенное. Прогуливаясь или проезжая по любой улице, время от времени можно почувствовать, будто только что заметил на тротуаре прохожего, который отчего-то не вполне реален; он взглядом через плечо или разочарованным выражением в глазах предупреждает не слишком верить в пластмассовое настоящее, предупреждает, что прошлое еще каким-то образом существует и чего-то требует ото всех — вроде меня, кому случится здесь пройти. Сам не знаю точно, что все это значит. Мне такое ощущение как будто говорит что-то — не о том, что я помню из своего нэшвиллского детства, но о том, что я забыл, обо всем, что вычеркнул из моей памяти Милосердный Цензор. Мать часто нам говорила, что территорию Нэшвилла отбили у индейцев первые белые поселенцы и что это из-за духов убитых индейцев, бродивших по округе, людям становится не по себе. Потом она смеялась и добавляла, что у Мемфиса, в свою очередь, никаких духов нет, а значит, нет ни души, ни настоящей истории. Мемфис — просто место, которое построили и продали, как любой другой город. Она говорила, что сама не имеет ничего против, но что отец так и не смог вполне преодолеть это предубеждение.

А когда я слышал от матери такие причудливые заявления, я удивлялся, почему нашу семью это волнует, почему нас заботит, как и где мы живем. Только после смерти матери и после того, как сестры наконец решили помешать отцу жениться второй раз, я начал задумываться о том, что мы чем-то походили на семьи стариков, пострадавших от рук собственных повзрослевших детей. Может быть, прочное понимание того, кто мы и откуда пришли, и делало нашу семью — как я уже предполагал — неким пережитком, а нас самих — отклонениями в каком-то эволюционном процессе.

Не помню, чтобы после переезда мать хоть раз сказала: «Джентльмен всегда должен то-то и то-то». Или: «Леди никогда не делает того-то и того-то». Она больше не цитировала нам свою матушку. Она больше не говорила того, что, как казалось и нам, и ей самой, ей полагалось говорить. В Мемфисе исчезло былое хрупкое равновесие между непокорной натурой и строгим пресвитерианским и аристократичным воспитанием. В то недолгое время, когда она еще была здорова, казалось, что мать откроет в себе совершенно новую личность, несмотря на постоянные попытки отца сдерживать ее и напоминать, какая она «на самом деле». В этот краткий период она говорила почти постоянно — ради того, чтобы развлечь себя и остальных. Во времена, когда вся семья впадала в депрессию, мать заявляла: «Если никто не скажет ничего веселого, я пойду и сброшусь с моста в Миссисипи. Журчание грязной воды в ушах и то веселее, чем ваше молчание». Или, когда мы все пребывали в расстроенных чувствах, она не раз замечала: «Мне иногда кажется, что убийство и то было бы лучше, чем переезд в Мемфис». В то время я гадал, всерьез ли она говорит или нет. В Нэшвилле всегда рассказывали о старых дуэлях, как у Джексона и Дикинсона, о перестрелке Куперов и Кармаков, навсегда разделившей две большие семьи города, и о том, как на заседании совета директоров одного банка ушедший в отставку (или уволенный) председатель достал из-за двери дробовик, прицелился через весь стол заседаний и застрелил председателя-преемника. Возможно, эту сторону жизни в Нэшвилле матери не хотелось покидать больше всего.

Я уже ловил себя на размышлениях — обычно после того, как ложился спать, — о том, что могло бы случиться, если бы отец пошел и застрелил мистера Льюиса Шеклфорда, вместо того чтобы увезти нас в Мемфис. Тогда бы ему точно не пришлось жить в одном городе с преступником, а мне не пришлось бы уходить из школы мистера Уоллеса или покидать девочку с темными глазами и прической голландский «боб» и своего коня Реда, которого я как раз тогда перестал бояться. Но когда бы мать ни заговаривала о стрельбе, отец тут же изображал несварение желудка или находил другой повод покинуть комнату. А если мы — пусть и понарошку — порицали мать за такое предложение (подавляя, разумеется, свои истинные мысли на эту тему — а именно желание, чтобы отец взаправду застрелил мистера Ш.), она смеялась и отвечала: «Я же только шучу». И тут же добавляла: «Во время невзгод спасает только чувство юмора. Как вы отлично знаете, мне Мемфис нравится на порядок больше, чем вам всем. Он мне подходит. Я буду счастлива жить и умереть в Мемфисе». А иногда она повторяла те слова, что ей сказала пожилая нэшвиллская дама — какая-то подруга ее матери — о переезде в Мемфис.

— Нэшвилл, — говорила та дама, — это город школ и церквей, тогда как Мемфис — ну, это другое дело. Мемфис — город пароходов и хлопковых заводов, картежников и коммивояжеров. В общем, — заключила та дама, — ты, моя дорогая Минта, просто влюбишься в Мемфис.

Собственно говоря, мне кажется, мать полюбила Мемфис мгновенно и, если бы не отец, влилась бы в местную жизнь. Ей нравились карты, сплетни, эффектные платья и угощения в кантри-клубе. В первые же месяцы она переняла сленг того времени и повадки Мемфиса. По поводу купленного ею нового платья, талия которого, по словам Бетси, была слишком низкой для малорослой маминой фигуры, мама заявила: «Мне все равно, идет оно мне или нет. Я просто хочу знать, выглядит ли оно по последней моде». А когда она отправлялась на большой мемфисский прием, куда в основном пригласили незнакомых ей людей, она настаивала в разговоре с отцом: «Я хочу произвести не просто хорошее впечатление. Я хочу произвести фурор. Ради чего еще ходить на прием с новыми людьми?»

В общем и целом она предпочитала новый образ жизни — или предпочитала бы, позволь ей отец, — предпочитала его прошлым дням охоты на лис и конных выставок в каком-нибудь довоенном особняке на Франклин-Пайк («вся эта нэшвиллская чепуха»), или уикендам стипль-чеза[5] в округе Самнер; ценила его выше, чем музыкальные дни в клубе «Нэшвилл Сентениал», серьезные литературные вечера с каким-нибудь профессором из Университета Вандербильта (и с его прогрессивными взглядами на Реконструкцию Юга) или официальные званые ужины, когда женщины после трапезы уходили наверх. Все это был