ее Нэшвилл — наш Нэшвилл. Мемфис же — совсем другая история. Здесь — карточные игры для женщин и гольф для мужчин. Здесь — день сегодняшний. Нэшвилл — вчерашний. Мать горела желанием забыть Нэшвилл. Отец хотел жить по-нэшвиллски в Мемфисе. Именно такой представлялась нам, детям, новая жизнь родителей. Возможно, мы не лучшие судьи, но все же мы видели, что брак родителей стал другим. Может быть, это только совпадение, что их брак вошел в новую фазу в критическое время, то есть во время нашего переезда. Может быть, матери перестал быть интересен секс. Может быть, отцу. Так рассуждают в наше время, но, разумеется, тогда об этом не говорилось. Так или иначе, я уверен, что с обеих сторон интрижек не было. Но с самого прибытия в Мемфис мать проводила целые дни с новыми подругами, а отец занимался делами в своем кабинете — работал так, как не работал, наверное, с самой молодости, чтобы заново создать юридическую практику в черные времена Депрессии.
Да, возможно, дело просто в совпадении их собственного развития с изменившимися обстоятельствами. Как бы там ни было, нам, детям, сдвиги в их совместной жизни стали очевидны. Мне было тринадцать. Брату — пятнадцать. Сестрам — девятнадцать и двадцать. У нас хватало соображения и свободного времени, чтобы заметить разницу в браке родителей. В основном мы видели, что мать посвящает себя новой жизни в женском обществе — такой, какой у нее раньше не было. А потом однажды утром она проснулась со странной болью в правом виске. Она попросила отца принести ей утреннюю газету, а повара — подать кофе и тост в постель. Следующие тридцать лет она уже редко переодевалась в будничное платье, порою даже в саду работала в сорочке и домашнем халате.
В день, когда мы отбыли из Нэшвилла в Мемфис, присутствовал жених моей сестры Бетси — Уайант Броули. Было решено, что он поедет с нами в собственной машине — просто за компанию. Бетси, разумеется, села с ним. В его же кабриолете «нэш» ехали бульдог Жозефины и наша общая кошка — они так дружили, что могли путешествовать вместе. В седане матери — «крайслере», как мы его всегда называли, — на заднем сиденье ехали Джо, мой брат Джорджи и я, за рулем — наш шофер и дворецкий в то время Мак, а между ним и его женой Милдред — нашей поварихой и служанкой — устроился любимый сеттер отца Бак. (Второго сеттера отец отдал, а трех дорогостоящих пойнтеров, как и четырех фоксхаундов, продал незадолго до переезда, который пришелся на худшие дни Великой депрессии. Также отец избавился от двух конкурных скакунов, аллюрной кобылы — вообще-то принадлежавшей матери, — моего коня Реда, одряхлевшего поло-пони[6] моего брата и двух чубарых пони, оставшихся со времен нашего детства.) В «паккарде» — как всегда именовался автомобиль отца — за рулем был он сам, рядом — мать, а на заднем сиденье — Харриет, сочетавшая должности служанки и прачки; она сидела между двумя клетками — с канарейкой матери и с парой попугайчиков-неразлучников, принадлежавших Бетси. Наша процессия, построенная отцом, выдвинулась в девять утра. Он устроил так, чтобы грузчики приехали днем ранее и перенесли в фургон все, кроме кроватей, в которых мы спали. Затем, на утро отбытия в Мемфис, они забросили в кузов и кровати — и мы отправились. Отец дал фургонам фору в полчаса — не знаю, ради форса или ради удобства на дороге. Но я помню, как мы стояли в пустом доме, когда они отбыли. Думаю, в каком-то смысле мать не верила до конца, что мы действительно уезжаем. Сборы и все прочее наверняка казались ей какой-то игрой — ей, которая никогда, не считая короткой поездки в Торнтон, не жила нигде, кроме Нэшвилла. Но теперь она ходила по пустому дому с хозяйским видом, проверяя каждый уголок. После переезда в Мемфис этот ее нэшвиллский хозяйский дух мы будем видеть редко. Помню, она даже проверяла, есть ли пыль на подоконниках, и провела пальцем в белой перчатке по каминной полке — как всегда делала ее матушка. Только в машине, когда все уже готовились трогаться, мать словно осознала бесповоротность момента. Она сидела на переднем сиденье «паккарда», когда отец сел на водительское место и закрыл дверцу. Вдруг в этот момент — когда он хлопнул дверцей — она разразилась слезами и какое-то время плакала навзрыд. Мы все столпились у машины — четверо взрослых или почти взрослых детей и трое черных слуг. Отец обнял ее, и у меня навсегда останется ощущение — хотя, конечно, я не думаю, что действительно прав, — будто это последний раз, когда он ее обнимал. Потом так же внезапно, как расплакалась, она успокоилась. С глазами на мокром месте она улыбнулась нам и сказала, что не хотела бы оставлять за собой тропинку из слез. И сказала, что ее просто огорчила мысль о разлуке с «маленьким домиком» и садом. Она прожила здесь больше двадцати лет — не считая года, когда умирал ее свекор и мы все вместе ездили к нему в Торнтон, чтобы поддержать в последние дни. Мать не упомянула о разлуке с самим городом. Уверен, она не хотела задеть чувства отца и потому избавила его от подобных мыслей. Она промолчала о детстве, отрочестве, молодости в свете, первых годах в браке, всей жизни в Нэшвилле вплоть до этого момента — сказала только о разлуке с домом, который символизировал ее прожитую с отцом жизнь.
В эти последние полчаса после отъезда фургонов, пока все мы стояли на пороге, или прислонялись к голой стене, или бесцельно бродили из комнаты в комнату, отец провел собственную инспекцию дома и надворных строений. Дом наш находился в четырех милях к югу от города, на холме в центре небольшого участка, к которому с одной стороны примыкало огромное поместье мистера Льюиса Шеклфорда с конной фермой. Инспекция отца состояла не в том, чтобы последний раз окинуть взглядом дом и конюшню, где он наслаждался жизнью двадцать лет, или чтобы бросить взор через небольшую долину — туда, где стояла огромный особняк в георгианском стиле, принадлежащий мистеру Шеклфорду, и где год за годом отец и мать так часто проводили вечера. У его инспекции была лишь одна цель: убедиться, что не забыт ни единый пустяк — даже хлам или мусор. Дом еще не продали, но объявление о продаже повесят на ворота на следующий день. Отец приводил все в порядок. Когда он наконец присоединился ко всем на переднем крыльце и объявил, что мы можем рассаживаться по машинам и выезжать в Мемфис, он сказал — больше себе, чем нам: «Ну, ничего не забыли. Все свое — при нас. Теперь в путь». Главным образом, думаю я теперь, он имел в виду, что при нем есть мы. Несомненно, услышав его слова и в то время понимая их скрытый смысл куда лучше всех нас, мать решила, что мы в его глазах в первую очередь движимое имущество. Возможно, больше из-за этого, чем из-за хлопнувшей дверцы, она и разразилась слезами.
К обеду наша партия пересекла реку Теннесси и прибыла в городок Хантингдон. Там мы остановились на обед в старом отеле на площади. Сам отец родом был, конечно, из Западного Теннесси, и, когда мы вышли из машин в Хантингдоне, я так и чувствовал, как он воспрянул духом — просто потому, что мы въехали в край его детства, где он жил еще до знакомства с Льюисом Шеклфордом. Впервые он попал в Нэшвилл первокурсником колледжа, на рубеже столетий. В Вандербильте он отличился в учебе и играл в футбольной команде на позиции левого дефенсив-энда[7]. Более того, в 1902 году его назвали лучшим эндом Юга, после чего он стал для младших нэшвиллских мальчишек настоящим героем и не мог пройти по Вест-Энд-авеню без того, чтобы за ним не увязалась ватага ребят — вроде маленького Льюиса Шеклфорда. Я много раз слышал, как он говорил о своих первых впечатлениях от Нэшвилла после приезда из небольшого городка Торнтона — центра хлопкового округа в Западном Теннесси, где его отец и дед были юристами и землевладельцами. Он рассказывал, какие элегантные люди еще жили в те времена в Нэшвилле — в старых особняках вдоль Вест-Энд и на Восьмой авеню. В одном из этих домов на Вест-Энд-авеню жила в детстве мать, и там-то он с ней познакомился и начал ухаживать. По воскресеньям парни из Вандербильта буквально толпились под окнами домов, где жили такие девушки, как она. Мать с отцом впервые разговорились на одном из таких воскресных собраний: он стоял в гостиной ее матери, опершись локтем на высокую каминную полку, а она смотрела на него снизу вверх — из-за маленького роста — в его голубые глаза под копной черных волос, — глаза, в которых, казалось, отражался идеал чести и самой истины. После студенческих лет он остался в Вандербильте изучать право, а мать — тогда уже регулярно принимавшая его воскресные визиты — терпеливо дожидалась, когда он доучится и откроет в Нэшвилле свою практику. Тогда они поженились. Кажется, уже очень скоро они — отец со своей замечательной энергией и живым умом и мать с ее балансом живости и благопристойности — стали одной из самых уважаемых и завидных пар на той старомодной общественной сцене.
В столовой большого дощатого отеля в Хантингдоне — в каких-то шестидесяти километрах от места, где отец родился и вырос, — он словно раскрылся. Он знал хозяина отеля, как и клерка за стойкой. Оба были выходцами из его родного округа Торн. Шла последняя неделя сентября, и отец обсуждал с ними урожай и высказывался о политике Западного Теннесси. Бетси и Уайант по чистой случайности столкнулись в столовой с молодыми людьми из Нэшвилла, которые навещали здесь однокурсника из Вандербильта. Наша парочка решила пересесть за столик к ним. Отец явно этого не одобрял, но вслух ничего не сказал. Он продолжал беседу с владельцем, подсевшим к нам за стол. Но время от времени я замечал, как отец беспокойно поглядывал на молодых людей на другом конце зала. Когда мы собрались уходить, он сделал знак Бетси, намекая на скорое отправление. Бетси вскоре поднялась и одна подошла к нам, ждущим у стойки кассы. Помню, как она шла по рассохшемуся полу столовой на высоких каблуках, как красиво развевались ее светлые волосы в «бобе», помню широкую вопросительную улыбку на ее лице. Мне казалось, что она прекрасна и счастлива. И нельзя было не заметить, как Уайант Бр