Взятие Измаила — страница 3 из 73

Вернувшись, опять потащил себя за шкирку в кабинет. Снова стал листать словарь. Зачем? Для чего? Кому? Напечатают петитом несколько бесполых фраз, поместят фотографию какого-то экспоната из музея восковых фигур. Какое все это имеет отношение к опостылевшей комнате, замурованной кирпичами книг, к начинающей стремительно стареть коже, к зеркалу, в котором живет правша?

Мучил себя, мучил, потом плюнул. Дело терпит. На следующей неделе напишу. И тогда — потеснитесь, высокомерные сокамерники по алфавиту! Я со своим узелком лезу к вам на нары вечности! Пусть узнает обо мне жучок-буквоед на книжном складе! Вот сдохну, и будет эта книжка моим единственным земным пристанищем. Спрячусь там, прикрывшись обложкой, и затаюсь в засаде среди страниц, пока — в ожидании Страшного суда — кто-то не возьмет, чтобы успокоить захныкавшего ребенка, первый попавшийся фолиант с полки:

— На, Манечка, полистай картинки, — и тут мне, распахнутому из небытия, детский пальчик ткнет боязливо в бороду — вдруг цапну.

Где ты, проснувшийся среди ночи Гиперид? Как ты сюда попал? Что это за голоса кругом? Кто эти люди?

Все здесь какое-то непрочное, зыбкое, переливчатое. То какой-то шепот, то чье-то невнятное бормотание. Все здесь какое-то странное. И люди здесь не совсем живые, и мертвецы не совсем мертвы. А может, этот сентябрь — самый Гадес и есть? Обернись! Взгляни! Вдохни полной грудью! Кругом заливные асфоделевые луга. За перелеском тянутся стигийские болота, оттуда каждый год ведрами тащат клюкву, морошку. Краснощекие листья сыплются в студеную Ахеронтку — и не скажешь, что когда-то была судоходной, так заросла, затинилась. В камышах, услышав шаги, замирают лягушки, в омуте — облака. Насвистывая, идет по тропинке отец, полы распахнутого пальто цепляются за репейник. Остановился, ковырнул носком ботинка чем-то привлекший голыш, хмыкнул, зашагал дальше.

— Отец!

Не слышит.

— Отец, постой!

Оборачивается. Морщит лоб, водит глазами, прислушивается. Поднимает хрустнувший сучок. Бросает в речку. Всплеск. Разбегаются круги. Листья, прилипшие к черной воде, качаются на волнах, как на детской лошадке.

— Отец, ты совсем стал плохо видеть. Вот он я. Вот моя рука. Дай я тебя обниму.

Трогаю его потертое, обсыпанное березовыми семенами пальто, а рука проваливается куда-то. Там, внутри отца, какой-то кисель из пустоты.

Он усмехается:

— Ну, что я говорил! Все тела состоят из киселя, кисель — из атомов, атомы — из букв.

Покойный родился в семье директора школы, где в цветочном горшке на подоконнике огрызок яблока, а из туалета лезет запах мочи.

Чу! Что за нездешние звуки летят по пустынным вечерним коридорам? Чьи шаги нарушают дерзко покой цитат и портретов? За кем бежит вприпрыжку по натертому до свиста паркету эхо Медведниковской гимназии?

Это бьет сарацин-невидимок шлемоблещущий мальчик, измученный очками с одним стеклом от косоглазия и истерзанный навязчивым страхом проглотить паука. Отец подарил мне на шестилетие сделанный в столярке учениками рыцарский набор — шлем, маленькие латы, похожий на крышку от кастрюли щит, обоюдоострый меч и длиннотенное копье. Вечером, когда здание запиралось на ночь, я убегал из флигеля, где отцу дали казенную квартиру, и с воплями носился по темным коридорам, разя направо и налево полчища врагов. Это был мой захваченный ими дом, мой замок, моя крепость, и я в яростных схватках срубал чалмы вместе с головами с обидчиков, очищая от скверны школу этаж за этажом.

По-моему, я был единственный, кто не боялся отца. Хотя под его взглядом, приводившим в моментальное смирение любой, даже самый отчаянно бунтовавший класс, и мне иногда становилось не по себе. Кроме математики, отец преподавал логику. Закуривая, он говорил:

— Приятное иногда предосудительно, а предосудительное всегда вредно. Следовательно, вредное иногда приятно.

Надевание на меня ненавистной теплой фуфайки сопровождалось заговором:

— Шерстяные одежды поддерживают тепло в теле. Предметы, поддерживающие тепло, — дурные проводники тепла. Следовательно, некоторые дурные проводники суть одежды из шерсти.

Слова завораживали, и я не сопротивлялся.

Иногда, если мне удавалось его упросить, он рассказывал мне перед сном удивительные, ни на что не похожие сказки. Действие происходило где-нибудь в Индии или Африке. В них египтянка могла прийти со своим сыном к Нилу, и там на берегу ребенка хватал выбросившийся из воды крокодил. Мальчика в этих сказках всегда звали, как меня, и было ему всегда столько же лет, и выглядел он всегда так же, даже очки носил полузаклеенные. Египтянка начинала рыдать и просить крокодила вернуть ей Сашу.

Я ощущал когтистую тяжелую лапу на моем загривке, чуял смердящее утробное дыхание, слышал над ухом клацанье корявых зубов.

Тут крокодил говорил:

— Верну, если угадаешь, исполню ли я твою просьбу или нет.

Мать отвечала:

— Не исполнишь.

Крокодил:

— Теперь ни в коем случае я не должен отдавать тебе ребенка. Если твой ответ верен, то ты не получишь его по собственным словам, если же неверен, то ты не получишь его по уговору, — чудовище собиралось уже заглотить меня.

Дальше происходило чудо. Египтянка торжествующе заявляла:

— Если мои слова верны, ты должен отдать ребенка мне по условию, если же нет, то ты отдашь мне моего ребенка.

Челюсти разжимались, и я оказывался спасен.

Что-то не спится. Все вспоминаю отца, нашу квартиру, маму.

Вот он за солнечным завтраком ловко, с хрустом, отсекает яйцу всмятку пустую голову. Вот в актовом зале на выпускном экзамене торжественно вскрывает конверт с темами для сочинения, а ножницы вдруг выпрыгивают у него из рук и прыгают, лязгая, по паркету. Вот он играет на мамином дне рождения на рояле, и к Шопену примешивается легкая кастаньетная дробь — у отца были длинные, холеные ногти. А это мама — проверяет, заплетая на ночь свою тоненькую косичку, выучил ли я заданный урок. Перед уходом в театр целует меня, и сережка остается в моей кроватке.

Они совершенно не подходили друг другу, отец — весь в иголках и педант, она — забываха и растрепа. Ее пальцы вечно были в пятнах от химикатов. Мама преподавала химию, ничего в ней не понимая. Предмет свой не любила совершенно, но больше всего боялась это показать. Опыты у нее постоянно не удавались. А если что-то все же получалось, и белое превращалось в красное, огонь в воду, а камень в стружку — удивлялась превращениям не меньше других. За опытами всегда бормотала, будто молилась химическим богам, жившим в вытяжном шкафу.

Она могла пройти по актовому залу в перепачканном мелом жакете. Из-под юбки мог сверкать, как клинок, край белья. Отца ее неряшливость бесила, но он никогда не повышал голоса, разве что выдавал какой-нибудь недоступный мне силлогизм, но очевидно хорошо понятный маме, потому что после этого они могли не разговаривать друг с другом днями.

На обеденном столе, серванте, на каждом стуле, на моей кроватке темнели в укромных местах бляхи с инвентарными номерами. Даже картины на стене были казенными. Отец, по-моему, и не хотел иметь ничего своего. Он был легкий и будто боялся вещей.

Когда я сильно надоедал ему, он брал какую-нибудь книгу потолще с полки и говорил:

— На, Сашенька, полистай картинки!

На картинках были изображены какие-то странные люди в передниках с головами шакалов и крокодилов. Картинок было мало, но то, что в толстой взрослой книге было написано, увлекало гораздо сильнее, чем какие-нибудь Каштанки. Я принимался читать и никак не мог оторваться, хотя многое было просто недоступно моему детскому разумению. Меня смущало, например, не то обстоятельство, что Осирис был женат на своей сестре, но упоминание, что он вступил с нею в брак еще до рождения. Было непонятно, как это перо на весах может перевесить сердце, или что значит зачать от мертвого, и вообще, что такое фаллос. Хотя, с другой стороны, многое казалось чем-то родным: когда Осириса бросали в сундуке в воды Нила, это живо напоминало «туча по небу идет, бочка по морю плывет», феникс сверкал перьями не хуже жар-птицы, а саркофаги с мумией внутри вкладывались один в другой, как матрешки.

Я снова приставал к отцу:

— Значит, после смерти каждый становится Осирисом?

Он проверял тетрадки за столом и кивал мне головой:

— Да.

Я не унимался:

— И Пушкин Осирис?

Он снова кивал:

— И Пушкин. Не мешай.

Остановиться я не мог:

— И ты Осирис?

Отец откладывал перо, смотрел на меня и улыбался:

— Нет, я ведь еще не умер.

— А когда ты умрешь?

Он смеялся. И вдруг говорил зловещим шепотом:

— А где вчерашняя газета?

И тогда наступали счастливейшие минуты. Мы сворачивали из старых газет дубинки и начинали колошматить друг друга, гоняясь по комнатам.

А ведь я уже старше тебя, мой водохлеб. Где ты?

Он всегда пил только одну чистую воду из графина, стоявшего на обеденном столе. Отец говорил:

— Человек на 80 процентов состоит из воды, а не из чая с лимоном или кофе со сливками.

Ну вот, хотел набросать черновик curriculum vitae, а получилось что-то a la Карл Иваныч.

Принимаю. Входит девочка, робко, бочком, испуганная, глаза на мокром месте, нос красный, распухший.

— Что же вы там встали? Смелее, смелее, проходите, присаживайтесь.

Села на краешек.

Взглянул на визитную карточку.

— Значит, это вы, мадмуазель, и есть Лунин Павел Петрович?

Смутилась еще больше, вскочила.

— Это мой отец, мы с ним выступаем вместе. Но все это недоразумение, папа ни в чем не виноват! Это какая-то ошибка!

Насилу усадил:

— Да успокойтесь вы, ради Бога!

Сморкается, шмыгает носом, вот-вот разревется.

— Вы даже не можете себе представить, как все это ужасно!

— Милая моя, — отвечаю, — уверяю вас, я легко могу себе представить все на свете. Ну, рассказывайте, посмотрим, чем я могу вам помочь.

— Мой отец… Он… Его…

Вот и рыдания. Лицо прячет в платке, плечики дрожат, оттопыренные уши полыхают.