Взятие Измаила — страница 54 из 73

Она росла незаметно, тихо, неожиданно. Не успел оглянуться, а это уже не карапуз, а девочка. Раньше невозможно было ее заставить хоть что-нибудь съесть, приходилось чуть ли не скручивать руки за спиной, нажимать на щеки и заливать в раскрытый рот суп, а она бьется головой, выплевывает, вопит — вот тут-то суешь еще ложку, пока рот открыт, но суп, конечно, попадает не в то горло — ребенок давится, выпучив глаза, и так каждое кормление, а после все кругом в щах и каше: и стены и пол. А теперь Анечка, наоборот, все тянула в рот, стала прожорливой, без конца что-то жевала, глотала, набивая свой мешочек. Голос становился отчего-то низким, грубым, а если что не по ней, так в гневе она вовсе делалась опасной: силенок было все больше, и вот начинала кусаться, драться, бросаться чем попадя. А когда ребенок плохо себя ведет, нужно быть строгим, наказывать, как наказывают и нормальных детей, но наказывать Анечку у меня рука вовсе не поднималась, так и прощал ей все, баловал.

До семи лет она все делала в штаны, но потом с ней стало намного проще. Она пошла. Теперь мы гуляли с ней за ручку, как самые обыкновенные папа с дочкой. Когда я ей что-то рассказывал, она все понимала, по крайней мере, я в этом не сомневался. Конечно, разговаривать в обычном понимании она не могла, но в ее репертуаре было несколько полуслов, которых вполне хватало для обозначения мира.

Я радовался, что постепенно, с годами, Анечка становится почти таким же человеком, как мы, что ее ничего от нас, в общем-то, не отличает, она тоже чувствует любовь, и радость, и счастье, и страх, даже, может быть, еще сильнее, чем мы, но объяснить это другим было совершенно невозможно. Куда ни придешь, вокруг молчание, смущенные взгляды, тяжелые вздохи. Брал ее с собой в кафе — люди сторонились, пересаживались, спешили расплатиться и уходили. В «Норде», помню, официант боялся, как бы Анечка чего не перевернула, отодвигал от нее все в глубь стола, и я так разозлился, что сам нарочно опрокинул на скатерть кофе.

Казалось бы, нужно привыкнуть, но привыкнуть к этому невозможно. Когда мы идем гулять, то какая-нибудь женщина спешно, увидев Анечку, убирает своего ребенка с улицы, или кто-то смотрит, например, из окна, а увидев нас, прячется, обернешься — на тебя глядят из-за занавески.

Бывает, какая-нибудь сердобольная старушка подойдет, подарит ей замусоленную конфетку. Но как забыть такое: мы с Анечкой поднимались в один дом на лифте. Швейцар запер нас в этот тесный шкаф вместе с какой-то беременной дамой. Анечка всегда сторонилась чужих, а тут вдруг протянула ручку к ее животу. Женщина в ужасе отпрянула, попыталась убрать, защитить свой живот, вжалась в стену с зеркалом. Я, конечно, одернул Анечку, она заревела. Вот и носишь это в себе всю жизнь.

Мысль снова жениться или завести какую-то постоянную связь если и приходила в голову, то ничего, кроме страха перед новыми ненужными испытаниями, во мне не вызывала. Но вот в моей жизни появилась Лариса Сергеевна.

Я искал ремингтонистку, и ее рекомендовал мне кто-то из коллегии. Признаюсь, больше всего я боялся какого-либо пошлого романа с вытекающими из него сценами, обязательствами, обвинениями и всем таким прочим — так я устал от своей неудавшейся семейной жизни. Однако все получилось как-то само собой, без громких и пошлых слов, вернее, вовсе без слов.

Она приходила ко мне домой на час или два, и я диктовал ей, ходя кругами по комнате. Перестук машинки очень нравился Анечке, и она садилась рядом с Ларисой Сергеевной на стул и завороженно смотрела, как порхают ее пальцы по клавишам. Я диктовал по набросанным в блокнот заметкам и, останавливаясь перед зеркалом, поправлял галстук, выбившиеся запущенные пряди с ранней сединой и думал о том, что иски и апелляции не рулетенбургские страсти, и Аня Сниткина, наверно, мало имела общего с этой немолодой дамой странной комплекции. Сыну Ларисы Сергеевны, которого она воспитывала без мужа, было двенадцать лет. Сама она напоминала мой графин на столе: сверху узко, а снизу все раздавалось вширь. Сидела на стуле, а по краям нависало. Расплатившись, я провожал ее до дверей, и было слышно, как она спускается с лестницы, будто скатывается, ударяясь о ступеньки, тяжелый деревянный шар.

Однажды она заправляла в машинку лист почтовой бумаги, и что-то заело. Лариса Сергеевна наклонилась к каретке, я невольно заглянул ей в вырез блузки и подумал о том, что потребность в счастье у нее, верно, не меньше, чем у длинноногих.

Но, наверно, самым важным было то, что к ней привязалась Анечка. Лариса Сергеевна умела с нею говорить, развлечь ее, рассмешить. Или, например, помогала мне, когда приходил доктор делать Анечке уколы. Просто так с моим выросшим ребенком, научившимся брыкаться, как жеребенок, уже было не сладить

— приходилось прибегать к каким-нибудь хитростям.

Вот приезжает наш домашний доктор, я вижу его в окно — идет усталый, сгорбившись, нахмуренный. Звонок в дверь — и входит, как подменили, бодрый, веселый, шутит. Достает свой железный ящик, иголку, шприц. Анечка реветь, мы с Ларисой Сергеевной еле удерживаем ее, столько в ней силы. Доктор смеется:

— Ну-с, кому сегодня делаем укол?

Анечка визжит, мотает головой.

Доктор:

— В кого попаду — тому кричать!

И слезы и смех. В другой раз нужно было делать прививку, и Лариса Сергеевна стала щелкать в стороне большими ножницами. Пока Анечка туда смотрела, уже прививка и сделана.

Так вот и приходится придумывать что-нибудь каждый раз.

Когда я попал в больницу — пришлось лечь на операцию, пустяковую, но все равно мало приятного, — лежал на операционном столе, смотрел, как хирург поднял и держал вымытые эфиром руки вверх, будто собрался молиться, и в голову приходили нерадостные мысли: сейчас вот засну и никогда больше не увижу дочку. И так это показалось чудовищным, что меня всего, до кончиков пальцев, охватила какая-то невероятная жизненная сила, меня даже спросили, что это я улыбаюсь. И как им было объяснить в операционной, что мне стала смешна моя смерть: как же я могу умереть, оставив здесь одну Анечку? Никак не могу.

Положили на лицо маску, стали капать хлороформ и считать, а я должен был повторять.

— Пятнадцать… Шестнадцать…

Повторяю:

— Пятнадцать… Шестнадцать…

— Двадцать два…

— Двадцать два…

— Тридцать восемь…

Слышу уже откуда-то издалека. А повторить не могу.

Сквозь шум в ушах доносится:

— Можно начинать!

Крикнул с усилием воли:

— Тридцать восемь!

И провалился куда-то.

После операции я не ждал никаких посещений и очень удивился, увидев в больнице Ларису Сергеевну. Она пришла и села на стул рядом с моей кроватью, будто это было совершенно обыкновенно, будто она мне сестра или жена. Мы оба не знали толком, про что говорить, и я стал расспрашивать ее про сына, а она качала головой и сокрушалась, что у него одни кошки-мышки в голове:

— Очень он у меня любит всякую живность, всякую дрянь себе домой тащит, такой Костька у меня бестолочь…

Через какое-то время я снова стал работать, и наши диктовки возобновились. И вот однажды в суде я увидел Ларису Сергеевну, подошел к ней и, хотя именно в тот момент у меня работы для нее никакой не было, попросил прийти ко мне домой. Она, наверно, что-то почувствовала и ответила, что занята. Я стал упрашивать ее, что это очень срочно. Наконец она согласилась зайти, но только коротко.

— Хорошо, хорошо, — обрадовался я, — там совсем немного, одна страничка.

Я отправил Матрешу с Анечкой гулять и стоял у окна, ожидая, когда появится из-за угла в начале улицы Лариса Сергеевна. С неба падала легкая сухая крупа — был конец осени. Я пошел в ванную комнату и стал чистить зубы. Чистил, поглядывая в окно, в котором двор был будто присыпан зубным порошком, и сам себе удивлялся — что я хочу от этой женщины, зачем все это?

Наконец она пришла и, не снимая шляпы, села, приготовилась писать.

Я долго ходил по комнате, не зная, что бы такое продиктовать.

Вдруг сказал ей:

— Сними шляпу!

И опять сам себе удивился: что это со мной? Что я говорю? Почему тыкаю?

Лариса Сергеевна покорно отколола булавку, положила шляпу в кресло, распустила волосы.

У нее груди были с голубыми прожилками, и левая оказалась больше правой

— как у Кати.

На ногах были чуть заметные розовые шрамы, а на голове две дырочки, вмятинки — от родильных щипцов.

Она смущенно смеялась:

— Вот, вытащили. А кто просил?

Мы разговаривали мало, но молчание это было какое-то легкое, непринужденное, от него не было больно. Иногда она говорила мне:

— Не горбись!

И я выпрямлял спину.

Мы скрывали наши отношения — не хотелось никаких ненужных разговоров. Лариса Сергеевна по-прежнему приходила ко мне на диктовку, и действительно мы работали, сколько это было необходимо, а потом она еще на какое-то время задерживалась.

Я чувствовал в себе потребность что-то для нее сделать, отблагодарить, что ли, преподнес Ларисе Сергеевне небольшой подарок и предложил давать денег, но она отказалась и так посмотрела, что мне стало неудобно. Я стал было больше платить за работу — она хотела вернуть мне лишнюю сумму. Я еле уговорил ее оставить деньги у себя и потратить их хотя бы на сына.

— Купи ему что-нибудь, что он давно хотел, игрушку или не знаю что.

Лариса Сергеевна коротко ответила:

— Баловство.

— Вот и побалуй его!

Она взяла деньги.

У нее был забавный смышленый мальчишка. Я несколько раз заходил к ней, и мы познакомились. Это своему сыну она все время так говорила:

— Не горбись!

На шкафу у них стояла, держась за ветку, одноглазая белка с общипанным хвостом. И Костя отчего-то был похож на этого зверька. Мальчик для своего возраста был щуплый, мелкий, и в гимназии его, разумеется, третировали, так что он вовсю старался почаще болеть и пореже выходить из дома. Страстью его были животные, комнатка была уставлена клетками с хомячками, морскими свинками, щеглами, но больше всего он любил белых мышей. Лариса Сергеевна свозила его летом в Москву, и там они побывали в цирке. Дуровский аттракцион с мышиной железной дорогой привел его в такой восторг, что Костя бредил теперь мечтой стать дрессировщиком и мастерил на подоконнике крепость из картона и папье-маше.