XX век: проработка прошлого. Практики переходного правосудия и политика памяти в бывших диктатурах. Германия, Россия, страны Центральной и Восточной Европы — страница 6 из 19

[98]

Никакое национальное чувство, даже окрашенное в самые идиллические тона, никакие уверения в благожелательности переживших «благодать позднего рождения» не могут умалить или перечеркнуть тот опыт, который мы в единой Германии пережили как преступники, а другие претерпели от нас в качестве жертв. Нам не пройти мимо Аушвица. Как бы нам ни хотелось, мы не должны даже пытаться совершить подобный акт насилия, ибо Аушвиц неотделим от нас, он – несмываемое клеймо на нашей истории, он помог, во благо нам, сделать вывод, который можно сформулировать так: теперь-то, наконец, мы знаем самих себя.

Гюнтер Грасс[99]

В 1998 году немецкий философ Юрген Хабермас заметил, что произошедшее в Германии к середине 1980‐х годов переосмысление национальной истории стало «результатом коллективного учебного процесса длиною в несколько десятилетий»[100]. Каковы были основные этапы и компоненты этого процесса? Как и почему на смену героической национальной истории в Германии постепенно пришла память о преступлениях нацистского режима? Какие факторы оказали влияние на изменение политических и гражданских институтов и общественно-политического климата в стране?

Эта глава обращается к анализу причин изменений общественных представлений о национальном прошлом в послевоенной ФРГ. В ней анализируется постепенное расширение публичной сферы и появление альтернативных версий памяти в постоккупационный период; возникновение новых символических структур общественного сознания, последующая структуризация и институционализация памяти о нацистском прошлом; и, наконец, закрепление новых ценностей в системе культурных и общественно-политических институтов.

Уничтожение и обретение памяти

В периоды политических кризисов, отмеченных, как правило, утратой стабильности и определенности, возрастает значимость прошлого, которое в такие моменты «возвращается с удвоенной силой»[101]. Многочисленные кризисы современных обществ, повлекшие масштабные общественно-политические трансформации второй половины XX века, послужили росту интереса к проблематике «коллективной памяти» и возникновению, по выражению историка Чарльза Мэйера, всеобщей «жажды памяти»[102].

Особую значимость тема памяти приобретает в обществах, переживших крах репрессивных – тоталитарных или авторитарных – режимов. В подобных социальных контекстах апелляция к прошлому связана в первую очередь с попытками поиска новых оснований коллективной идентификации. Запрос на память в посттоталитарных обществах – от послевоенной Германии до большинства восточноевропейских стран бывшего советского блока, включая страны бывшего СССР, – свидетельствует о тесной взаимосвязи понятий коллективной памяти и социальной идентичности, неоднократно отмечавшейся в ряде исследований[103]. Социальная идентичность, понимаемая как переживание индивидом собственной принадлежности к той или иной группе, некоему общему «мы», во многом определяется общностью памяти и забвения тех или иных событий прошлого. Политика памяти, определяющая те аспекты истории, которые представляются национально значимыми и которые, следовательно, предстоит сохранить в памяти или предать забвению, имеет прямое отношение к процессам коллективной идентификации, к созданию того или иного образа общего «мы»[104].

Однако острота проблематики памяти в посттоталитарных обществах обусловлена не только крахом прежней идентичности и необходимостью поиска новой. Важен еще сам факт обретения памяти обществом, выходящим из-под жесткого государственного контроля над публичной и частной сферами. Репрессивный характер тоталитарного режима проявляется не только в блокировке возможности воспроизводства индивидуальной памяти, пережитого опыта, но и в установке на уничтожение самой памяти. Не случайно Примо Леви, проведший несколько месяцев в нацистском Аушвице (Освенциме) и подробно описавший впоследствии этот опыт, называл всю историю Третьего рейха «войной против памяти»[105].

О лишении общества памяти неоднократно свидетельствовали и очевидцы сталинского террора. Так, по воспоминаниям Надежды Мандельштам, в сталинскую «программу уничтожения входило и искоренение свидетелей», а по убеждению другого значимого свидетеля тех лет, Анны Ахматовой, для осмысления, «подытоживания» этого опыта «убийства памяти» «потребуется еще столетие, не менее», поскольку «мертвые молчат, а живые молчат, как мертвые: иначе рискуют тоже превратиться в мертвых»[106].

Исследователь Сабина Арнольд использовала термин «оккупированная память» для описания репрессивного и манипулятивного контроля органов государственной власти над процессами формирования памяти. Арнольд обращала внимание на то, что в ситуации «оккупированной памяти» социальная память перестает выполнять обычные задачи по хранению и переработке информации, с одной стороны, и по формированию идентичностей и созданию смыслов – с другой[107]. Поскольку доступ к архивам в тоталитарных государствах ограничен или запрещен, независимая систематизация, экспонирование, обработка, интерпретация и представление памяти здесь блокируются, и производится мифологизация исторических конструктов, служащая цели репрезентации ценностей национальной консолидации[108].

Социальный философ Джеймс Бут, отмечавший склонность национальных государств «национализировать» коллективную память, подвергать изгнанию групповые воспоминания меньшинств, предупреждал об опасностях государственной монополии над коллективной памятью. Ибо восставшая в тот или иной момент память-идентичность меньшинств, стремящаяся либо к восстановлению подавленной при диктатуре коллективной памяти, либо к множественности сообществ памяти как оппозиции гомогенизации национального нарратива, может «нарушить унитарную, всепоглощающую официальную версию прошлого»[109].

Важным следствием распада тоталитарной системы является не только острый кризис идентичности, необходимость поиска новых оснований коллективной идентификации, но и высвобождение индивидуальной и коллективной памяти различных сообществ (этнических, религиозных и пр.), репрессированной в условиях диктатуры. Появление свободы высказывания как следствие краха прежнего режима способствует выходу на поверхность индивидуальных воспоминаний. Подобное освобождение памяти, однако, еще не является гарантией обретения обществом коллективной памяти о случившемся, поскольку, по справедливому замечанию социолога Льва Гудкова, «все пережитое частным человеком, прежде всего – нерефлексивное страдание, уходит в никуда, если только оно не подверглось институциональной или специализированной проработке, если оно не пущено на другие каналы культурного воспроизводства, если частные мнения не санкционированы какой-то инстанцией, имеющей ранг надындивидуального образования»[110]. Как отмечал исследователь исторической памяти Вульф Канштайнер, «все воспоминания, включая воспоминания свидетелей, очевидцев, приобретают коллективную значимость, только если они структурированы, представлены и использованы в социальной среде. В результате средства представления, обеспечивающие данный процесс, помогают наилучшим образом проследить эволюцию коллективных воспоминаний, особенно когда мы пытаемся восстановить, реконструировать их постфактум»[111].

В связи с этим особое значение приобретает проблема формирования механизмов удержания и воспроизводства коллективной памяти в новых общественно-политических условиях. Коллективную память можно рассматривать как «совокупность представлений о прошлом, структурированных той или иной социальной группой в процессе изобретения, присвоения, селекции событий прошлого, затрагивающих властные взаимоотношения внутри общества»[112].

В социальных исследованиях коллективная память все чаще становится атрибутом определенных групп – «сообществ памяти» (communities of memory), а не всего общества в целом. В современных условиях различные общественные группы – интеллектуальные и политические элиты, гражданские объединения (религиозные, этнические группы, ветеранские организации, организации жертв нарушений прав человека и др.), средства массовой информации, а также формальные институты (образовательные, судебные и пр.) – могут выступать посредниками между индивидуальными воспоминаниями и национальной (или официальной) памятью, закрепленной в официальных речах и торжественных мероприятиях, в официальных версиях национальной истории[113]. «Сообщества памяти» сегодня все чаще стремятся к признанию собственной версии коллективной памяти на общенациональном уровне и предъявляют государству соответствующие требования[114].

Появление «сообществ памяти», формирование коллективных памятей различных социальных групп, способных отстаивать свое право на память, бороться за презентацию собственной версии памяти в публичном пространстве предполагает наличие определенного типа общественных отношений. Реализация принципа плюрализма и конкуренции, определенной степени свободы в общественно-политической сфере – это предпосылка возникновения различных коллективных воспоминаний.

В обществах, где существует открытый и противоречивый исторический дискурс (или, по крайней мере, его возможность), где его принципы и нормы разделяются всеми участниками и где процесс формирования идентичности и самовосприятия происходит на основании обсуждения, переговоров в публичной сфере, есть вероятность предотвращения мифологизации прошлого[115]. Там, где содержание коллективной памяти представляет собой результат постоянных согласований (или борьбы) в публичной сфере, официальная память хотя и может быть доминирующей, но не является, как правило, единственной. А значит, ни идентичность, ни память в таких обществах не монолитны; они способны меняться в соответствии с реальной общественной динамикой, вырабатываться в результате постоянного процесса публичного согласования различных позиций и интересов, выкристаллизовываться в попытке достижения той модели общежития, которую Ханна Арендт определяла как «совместное бытие различий»[116].

Исследовательский интерес здесь представляет изучение и описание процессов столкновения, взаимодействия различных типов и уровней коллективной памяти (связанных с реализацией целей, интересов, представлений различных социальных групп), а также их влияния на официальный дискурс и в конечном итоге на то, что социолог Юрий Левада именовал «программой культуры»[117]. Поскольку особую роль в структурировании политического дискурса играют символы и символические структуры общественного мнения, задача состоит в анализе и понимании структуры и логики данного дискурса, изучении институтов, обеспечивающих его воспроизводство и связанных с ним символических практик[118].

Хотя забвение, вытеснение является частью меморизации в любом социальном контексте, особый интерес представляют процессы «обретения памяти» в результате выхода на авансцену публичной жизни различных сообществ памяти, презентация ими соответствующих версий прошлого, влияние этих дискурсов на официальный и, наконец, структуризация и институционализация коллективной памяти.

Помимо умножения «сообществ памяти», другой значимой тенденцией последних десятилетий стал обозначившийся сдвиг в логике формирования воспоминаний о прошлом. Теперь в памяти многих народов находится место не только для воспоминаний о героических моментах национальной истории, но и о страданиях и преступлениях – о том, на чем ранее было не принято акцентировать внимание, о том, что зачастую скрывалось. Последние десятилетия были отмечены появлением новой «культуры легитимации», которая выражается в отказе от традиционных положительных форм политической легитимации – как правило, отмеченной триумфальным утверждением национальной истории – и включением проблематики национального покаяния и воспоминаний о коллективной несправедливости, имевшей место в тот или иной период прошлого. Процесс покаяния и примирения, развернувшийся в мире на рубеже XX–XXI веков, дал основания некоторым экспертам определить его как «настоящую лавину извинений»[119].

В связи с этим возникают вопросы: как и почему меняются политические установки и мемориальные дискурсы? Каким образом на смену героической истории приходят воспоминания о неблаговидном, зачастую преступном прошлом? Какие факторы влияют на изменение общественно-политического климата в стране? В этой главе мы обратимся к анализу источников изменения официальной коллективной памяти на примере послевоенной Западной Германии, рассмотрим в самых общих чертах те факторы, которые оказали наибольшее влияние на формирование исторического дискурса о Холокосте и Второй мировой войне, на изменение общественно-политической обстановки в ФРГ и – шире – всей западногерманской «программы культуры».

Расширение публичной сферы и появление альтернативных версий памяти

В период после окончания Второй мировой войны и вплоть до середины 1960‐х годов вытеснение памяти о преступлениях и жертвах Третьего рейха, с одной стороны, и самосожаление, виктимизация, культивирование собственных страданий, с другой, стали для немцев массовыми защитными механизмами избегания моральной и исторической ответственности за роль в Холокосте в качестве исполнителей преступлений, коллаборационистов или безучастных наблюдателей.

Программа денацификации, несмотря на всю ее значимость, не оказала того воздействия на общественно-политическую сферу, которого ожидали союзники. С 1945 по 1948 год число немцев, считавших нацизм хорошей, но плохо реализованной идеей, выросло с 47 до 55 %, а число тех, кто считал нацизм исключительно плохой идеей, снизилось с 41 до 30 %. Тогда же 18 % жителей Германии были убеждены, что нация может стать сильной только в случае нахождения у власти диктатора; 29 % высказывались за цензуру публикаций, критикующих правительство; 33 % были уверены, что евреи не могут иметь те же права, что и остальные граждане. Имперские амбиции немцев тоже отнюдь не исчезли. Так, 52 % опрошенных в 1946 году считали, что территории Данцига (Гданьска), Судетской области и Австрии должны принадлежать Германии, 39 % придерживались откровенно антисемитских взглядов, 48 % были убеждены в том, что одни расы более склонны к господству, чем другие[120].

В апреле 1947 года публицист Ойген Когон в статье «О ситуации» так описывал доминирующее общественное состояние:

Миллионы и миллионы в этой стране руин и невыносимого для многих душевного и физического страдания пытаются понять смысл происходящего. Но большая часть нации ничего не хочет знать об истинной взаимосвязи и глубоком смысле событий. Многие немцы делают свои обычные дела, сердитые на все и вся или отчаявшиеся, громко жалуясь и ворча, сваливают вину за случившееся частично на «ошибки, допущенные национал-социализмом», а в основном на союзников, которые победили и держат теперь страну в оккупации. Все их аргументы поверхностны, черпаются лишь из очевидных фактов: жертвы войны с воздуха (конечно, против Германии, позабыв при этом немецкие террористические налеты на Польшу, на Роттердам, на Белград, на Ковентри и все другие города с мирными жителями, которые надлежало «стереть с лица земли», все это было давно и не важно …но Дрезден, и Гамбург, и…!). Жертвы воздушных налетов отождествляются со всеми ужасами концлагерей; истязание и частичное уничтожение других народов немцами – «если это действительно правда!» – противопоставляется насильственному выселению 12 миллионов немцев с Востока; выкачанные национал-социализмом ресурсы Европы приравниваются к демонтажу экономики Германии оккупационными властями; если другие годами голодали, то это было жестокой необходимостью военного времени, а нас заставляют умирать от голода в мирное время. ‹…› Эта часть нации почти ничего не желает признавать. И на деле это выглядит так, будто это есть большая часть немецкого народа. И день ото дня она все растет[121].

Подобные общественные настроения нашли отражение в соответствующем официальном политическом дискурсе, а также в политике памяти, нацеленной на примирение с нацистским прошлым и на его забвение. Акцент в публичных выступлениях западногерманских политиков в послевоенные годы неизменно делался на страданиях немцев, ставших жертвами Гитлера и его клики, страдавших от войны, бомбежек, вынужденного переселения и т. п. Среди распространенных риторических приемов, к которым прибегали первые лица созданной в 1949 году Федеративной Республики Германии, было активное употребление в официальных речах неагентивных конструкций – страдательного залога («преступления, которые были совершены»), безличных предложений и конструкций («несчастья, постигшие нас»), а также метафор, подчеркивающих внесубъектный, фаталистический характер прошлого как находящегося за пределами человеческого контроля («катастрофа», «разрушительные силы» и пр.)[122]. Как отмечал историк Норберт Фрай, автор книги «Политика прошлого. Истоки Федеративной республики и национал-социалистическое прошлое»: «То, что оставалось от Третьего рейха, – превратилось в инкарнацию абстрактного зла, в национал-социализм без национал-социалистов»[123].

На фоне нараставших защитных настроений более чем в два раза – с 78 % в 1946 году до 38 % в октябре 1950 года – сократилась доля признававших Нюрнбергский процесс справедливым[124]. На вопрос, заданный социологами из Института Алленсбаха в августе 1953 года, «Как вы думаете, можно ли упрекнуть немецких солдат за их поведение в оккупированных странах во время войны?», 55 % респондентов ответили «нет» (среди мужской части населения этот показатель достигал 60 %); 21 % опрошенных выбрали позицию «в некоторых случаях» и лишь 6 % респондентов ответили «да» (еще 18 % не определились с ответом)[125].

Одним из наиболее значимых индикаторов примирения с прошлым стала широкомасштабная амнистия нацистских преступников в 1950‐е годы, а также намерение правительства Конрада Аденауэра (1949–1963) применить в их отношении срок давности. Происходил постепенный возврат лиц, прошедших денацификацию, в различные сферы общественной жизни после выхода популярного закона 1949 года об амнистии военных преступников, в том числе командиров айнзацгрупп, или «эскадронов смерти» (Einsatzgruppen), и в особенности после принятия так называемого 131‐го закона 1951 года, позволявшего возвращать рабочие места бывшим государственным служащим Третьего рейха[126].

Трагическим примером нежелания актуализировать общественную память о преступлениях нацизма стал отказ берлинского сената поддержать в 1965 году проект по созданию музея Холокоста и документального центра в здании, где 20 января 1942 года был оглашен план «окончательного решения еврейского вопроса». В отчаянии от бесплодных усилий, направленных на реализацию собственного замысла и на изменение общественной атмосферы в послевоенной ФРГ, автор проекта, бывший узник Аушвица, историк Джозеф Вульф, написавший к тому моменту около двух десятков работ о Третьем рейхе, покончил жизнь самоубийством. Лишь спустя три десятилетия проект Вульфа был реализован, и в Берлине появился Дом-музей Ванзейской конференции[127].

Пример Вульфа тем не менее свидетельствует, что, хотя стратегия памяти, нацеленная на забвение, вытеснение из сознания «неудобного» прошлого, была преобладающей в послевоенный период, призывы к критическому переосмыслению национальной истории звучали с момента окончания войны. Если сторонники первого подхода – в основном находившиеся у власти в первые два послевоенных десятилетия немецкие консервативные элиты, политически представленные, в первую очередь, блоком Христианско-демократического союза (ХДС; Christlich Demokratische Union Deutschlands, CDU) и Христианско-социалистического союза (ХСС; Christlich-Soziale Union in Bayern, CSU), – стремились защитить и сохранить целостность национального идеала, настаивая на нормализации, дестигматизации немецкой идентичности, выступая с призывами стать наконец «нормальной нацией» и преодолеть «проклятое» прошлое, то носители альтернативных идей, – прежде всего, леволиберальные интеллектуалы и активисты, близкие Социал-демократической партии Германии (СДПГ; Sozial-demokratische Partei Deutschlands, SPD), а также Свободной демократической партии (СвДП; Freie Demokratische Partei, FDP) – считали немецкую национальную идентичность непоправимо испорченной, призывали к очищению от национальных идеалов и ценностей, предлагали взамен концепцию «постнациональной» идентичности, основанной на уважении универсальных ценностей и норм.

Если консерваторы считали ответственными за Третий рейх лишь фюрера и его приспешников, узурпировавших власть и прервавших тем самым «нормальный» ход немецкой истории, то их оппоненты видели национал-социализм плодом всей предшествующей политики немецкого государства. В отличие от консервативных сторонников нормализации, леволиберальные интеллектуалы и политики старались привлечь внимание не к страданиям немцев, а к непосредственным жертвам нацистского режима, осуждали массовое возвращение в публичную жизнь бывших нацистов, выступали с призывами не забывать о прошлом, дабы избежать его повторения.

Подобных взглядов, в частности, придерживались многие члены объединения немецкоязычных литераторов «Группа 47» (Gruppe 47), созданного в 1947 году писателем Гансом Вернером Рихтером и его коллегами с целью осмысления опыта нацизма, Холокоста и Второй мировой войны. Члены объединения выступали с жесткой критикой складывающегося в послевоенной ФРГ социального уклада, бескомпромиссно диагностируя общественное состояние[128]. Один из основателей «Группы 47», писатель и драматург Зигфрид Ленц с горечью отмечал в 1961 году, что западногерманская действительность того периода «как нельзя лучше отражена в судьях, нарушивших закон; врачах, когда-то работавших над программой эвтаназии, а ныне занимающихся частной практикой; в безнаказанных функционерах жестокого государства, снова находящихся на государственной службе»[129]. Ленцу вторил писатель Вольфдитрих Шнурре, с полемическим пылом заявлявший, что «нацисты, которые никогда, по сути, не были отстранены от власти и были объявлены законом невиновными, унаследовали демократию и, под маской дружелюбия и приветливости, проникли в государственные учреждения, экономику, политику, систему правосудия, журналистику, медицину, искусство и научные круги»[130]. Публичные высказывания и произведения Генриха Бёлля, Петера Вайса, Гюнтера Грасса, Уве Йонсона, Зигфрида Ленца, Альфреда Андерша, Вольфганга Кёппена, Эриха Марии Ремарка, Рольфа Хоххута, Ганса Фаллады и других авторов постоянно ставили перед немецким читателем вопросы ответственности за прошлое (в 1990‐е годы журналист, публицист и писатель Франк Ширрмахер назовет послевоенную немецкую литературу «производственным центром западногерманской совести»)[131].

«Нам пришлось начинать заново», – признавался основатель «Группы-47», писатель Ганс-Вернер Рихтер. «Нам приходилось вырубать просеки в джунглях, чтобы возродить немецкий язык. После 12 лет, в течение которых немецкий был сведен к бессмысленной пропаганде или символизму „внутренней эмиграции“, даже самые простые слова утратили свой истинный смысл. Мы не могли больше использовать такие слова, как „сердце“, „дух“, „кровь“, „земля“, „народ“, „отечество“, потому что во время Третьего рейха они приобрели смысл и значение, которые были отвергнуты теми из нас, кто вернулся с войны. Наш словарный запас изначально был сокращен до нескольких сотен слов, лишенных каких-либо намеков или двусмысленностей…»[132]

Важно, что помимо острой критики немецкие интеллектуалы выдвигали альтернативные идеи и программы, заложившие основание последующим социальным, культурным и политическим преобразованиям. Достаточно вспомнить лекционный курс и одноименную книгу Карла Ясперса «Вопрос о вине» (1946), его более поздние труды, включая трактат «Куда движется ФРГ?» (1966), «Немецкую катастрофу» Фридриха Майнеке (1946), статьи философа и социолога Франкфуртской школы Теодора Адорно, публикации Юргена Хабермаса, фундаментальную работу психоаналитиков Александра и Маргарете Митчерлих «Неспособность к скорби. Основы коллективного поведения» (1967)[133].

Немецкий философ, психолог и психиатр Карл Ясперс (1883–1969) прочел свой ставший впоследствии знаменитым курс в Гейдельбергском университете зимой 1945/46 года, когда в Нюрнбергском дворце юстиции шли разбирательства в отношении бывших руководителей Третьего рейха. Почти сразу, в 1946‐м, была издана его книга «Вопрос о вине» (Shuldfrage), ставшая настоящим моральным вызовом для немецкой нации. В ситуации полной дезориентации периода так называемого «нулевого часа» (Stunde Null) философ пытался убедить сограждан в «правомерности и правдивости» Нюрнбергского процесса: «Национальный позор состоит не в суде, а в том, что к нему привело, в самом факте этого режима и его действий. Сознание национального позора для немцев неизбежно. Оно направлено не в ту сторону, если обращено к этому процессу, а не к его истоку»[134].

Размышляя о вине немцев, Ясперс различал уголовную, политическую, моральную и метафизическую виновность. Если уголовная вина, согласно автору, связана с преступлениями, которые «состоят в объективно наказуемых действиях, нарушающих недвусмысленные законы», а инстанцией в данном случае «является суд, который с соблюдением формальностей точно устанавливает состав преступления и применяет политические законы», то виновность политическая «означает ответственность всех граждан данного государства за последствия его действий», ибо «каждый человек отвечает вместе с другими за то, как им правят»[135].

Моральная виновность, по Ясперсу, связана с представлением о том, что каждый человек несет ответственность за совершаемые им действия: «Нельзя просто сослаться на то, что „приказ есть приказ“. Поскольку преступления остаются преступлениями и тогда, когда они совершены по приказу (хотя в зависимости от степени опасности, принуждения и террора возможны смягчающие обстоятельства), каждое действие подлежит и моральной оценке. Инстанцией является собственная совесть, а также общение с другом и близким, любящим человеком, которому не безразлична моя душа»[136].

И наконец, метафизическая виновность, по Ясперсу, имеет своим источником солидарность «между людьми как таковыми, которая делает каждого ответственным за всякое зло, за всякую несправедливость в мире, особенно за преступления, совершаемые в его присутствии или с его ведома»[137]. «Если я не делаю, что могу, чтобы предотвратить их, – писал философ, – я тоже виновен. Если я не рискнул своей жизнью, чтобы предотвратить убийство других, но при этом присутствовал, я чувствую себя виноватым таким образом, что никакие юридические, политические и моральные объяснения тут не подходят. То, что я продолжаю жить, когда такое случилось, ложится на меня неизгладимой виной». Инстанция в данном случае – «один лишь Бог…»[138].

Призывая соотечественников к публичному разговору об их общей судьбе, к преодолению барьеров предвзятости и недоверия, к развитию умения «мысленно становиться на точку зрения другого», «пробиться друг к другу, говорить друг с другом, попытаться убедить друг друга», Ясперс не питал иллюзий о доминировавшем общественном состоянии. «Горизонт сузился, – писал он. – Люди не хотят слышать о виновности, о прошлом, их не заботит мировая история. Настроение скорее такое, словно после столь страшных страданий следовало бы ждать вознаграждения, на худой конец, утешения, но уж никак не взваливать на себя еще и вину»[139].

Многие исследователи послевоенной ФРГ сходятся во мнении, что определенный перелом в общественно-политической ситуации наметился лишь более десятилетия спустя после выхода в свет книги Ясперса о вине и ответственности. Одним из ключевых текстов, повлиявших на изменение отношения к национальному прошлому, стала опубликованная (а ранее озвученная в форме радиолекции) статья известного философа и социолога Франкфуртской школы Теодора Адорно (1903–1969) «Что значит проработка прошлого?» (Was bedeutet: Aufarbeitung der Vergangenheit)[140].

В своей лекции-статье 1959 года, ставшей, как и лекции Ясперса, определенным ориентиром и вызовом для интеллектуалов и молодого поколения, Адорно утверждал, что разговоры о «преодолении прошлого» (Vergangenheitsbewältigung) в послевоенной Германии на самом деле вуалировали желание людей «подвести черту под прошлым и по возможности стереть его из памяти». Он отмечал «тенденцию бессознательной, а также не такой уж бессознательной защиты от чувства вины», констатируя, что «под проработкой прошлого вовсе не имеется в виду, что прошедшее перерабатывается всерьез и его чары рассеиваются под воздействием ясного сознания». Адорно призывал соотечественников именно к такой осознанной «проработке» национального прошлого (Aufarbeitung der Vergangenheit) в процессе критического осмысления его причин и последствий. Этот процесс сродни процессу психоанализа, который «заключается как раз в критической рефлексии»[141].

Концепция «проработки прошлого», предложенная Адорно и впоследствии развитая Митчерлихами, действительно во многом опиралась на психоаналитическую теорию Зигмунда Фрейда, согласно которой молчание является формой сопротивления, противодействия превращению бессознательных процессов в сознательные, которое возникает во время психоаналитического лечения. В то же время важнейшее средство такого лечения – вербализация, проговаривание всех чувств (постулат Фрейда: «Опишите чувства в словах»), которое помогает сделать бессознательные содержания сознательными[142]. Адорно перенес эту схему на социетальный уровень, противопоставляя критическую рефлексию общераспространенной защите от чувства вины и общему желанию подвести черту под неудобным прошлым.

По мнению Адорно, нежелание немцев критически осмыслять собственное прошлое – как на личностном, так и на официальном уровне – свидетельствовало не о продолжении фашистских тенденций, направленных против демократии (возрождение неонацистского активизма), но о жизни нацизма внутри демократии, о просачивании национал-социализма в саму демократическую систему, в чем философ видел еще большую угрозу[143].

В более поздней публикации 1966 года Адорно развил концепцию «проработки прошлого», определив ее приоритеты в контексте образования и просвещения. В статье «Воспитание после Аушвица (Освенцима)», которая тоже впервые вышла в радиоформате, автор утверждал, что недопущение повторения Аушвица есть основная задача образования («Аушвиц: никогда снова!»). Адорно настаивал на необходимости проработки прошлого, имея в виду важность критического осмысления негативных событий прошлого и их последствий, выработки понимания того, что нельзя делать, чтобы общество не утратило духа человечности. «Надо работать против этого недостатка рефлексии, разубедить людей вести внешнюю борьбу без критического осмысления, – писал он. – Единственное образование, которое имеет какой-то смысл, – это образование, направленное на критическую рефлексию»[144].

Адорно делал акцент на создании определенной общественной атмосферы как основном средстве предотвращения повторения катастрофы: «Когда я говорю об образовании после Аушвица, я имею в виду две области: во-первых, детское образование, особенно в раннем возрасте, а во-вторых, общее просвещение, способное обеспечить интеллектуальный, культурный и социальный климат, в котором повторение преступлений прошлого окажется невозможным, обстановку, в которой мотивации, приведшие к ужасу прошлого, будут относительно осознаны»[145]

Важным фактором изменения общественной атмосферы Адорно считал преодоление равнодушия и холодности, неспособности отождествлять себя с другими: «Если бы холодность не была основной антропологической чертой, если бы люди не были глубоко безразличны к тому, что происходит со всеми остальными, за исключением наиболее близких, с кем они связаны тесными связями или ощутимыми интересами, тогда Аушвиц был бы невозможен, люди бы не приняли его. Общество в его нынешнем состоянии <…> основано прежде всего на преследовании собственных интересов в ущерб интересам других людей. <…> Стадное движение так называемой одинокой толпы (einsame Menge) — объединение совершенно холодных, равнодушных людей, которые не могут переносить свою холодность и одновременно не могут ничего изменить, — является реакцией на этот процесс»[146].

По мнению автора, неспособность идентифицироваться с другими стала наиболее важной психологической предпосылкой того, чтобы Аушвиц стал возможным в среде более или менее цивилизованных и невинных людей. Согласно Адорно, феномен «попутчика» (fellow-traveler) представлял собой в первую очередь «реализацию бизнес-интереса: стремиться прежде всего к собственной выгоде и не говорить слишком много, чтобы не подвергать себя опасности. Это главный закон статус-кво. Молчание в системе террора было лишь его последствием». В качестве примера подобного поведения в современных условиях автор приводил бесчисленное количество ситуаций на дорогах, «когда водители готовы переехать кого угодно, если только им самим светит зеленый свет»[147].

Адорно подчеркивал важность приверженности принципам смелости и открытости в обращении к наиболее важным общественным проблемам, без оглядки на власть, без страха поднимать острые вопросы: «Все политическое образование должно быть сосредоточено на том, чтобы Аушвиц никогда не повторился. Это будет возможно только тогда, когда оно посвятит себя открыто, не боясь задеть никакую власть, наиболее важным общественным проблемам». Для того чтобы указанная цель была достигнута, образование «должно превратиться в социологию, сфокусироваться на игре социальных сил, действующих под поверхностью политических форм»[148].

Наконец, Адорно делал акцент на изучении психологии людей, совершавших преступления, — психологии исполнителей преступлений: «Необходимо изучать механизмы, которые делают людей способными на такие поступки, ознакомить людей с этими механизмами и стремиться через достижение общего понимания не допустить развития подобных личностных качеств»[149]. Философ поднимал проблему «банальности зла» и сопряженные с ней проблемы преступного характера режима, в котором преступление, палачество превращается в норму; проблему исполнения преступных приказов и добровольного соучастия рядовых граждан в терроре и массовых нарушениях прав человека; проблему совести, морального выбора и личной ответственности каждого за то, чтобы остаться человеком в предлагаемых обстоятельствах.

Статьи Адорно представляют лишь один из многочисленных примеров того, как в интеллектуальной среде постепенно вырабатывались подходы, представляющие альтернативу официальному историческому дискурсу: немецкие интеллектуалы — писатели, философы, педагоги, журналисты, юристы, историки, социологи, теологи — бросали вызов официальной версии исторической памяти. Таким образом, одним из ключевых источников изменений общественно-политической ситуации и политической культуры в послевоенной Германии стало появление и последующее расширение критической публичной сферы (Öffentlichkeit), в которой представители политической, академической, артистической, образовательной элит, активисты гражданского общества постоянно анализировали национальное прошлое и настоящее, артикулировали и обсуждали различные позиции, программы, реагировали на происходящие события[150]. Постепенная смена значений в процессах общественной меморизации в послевоенной ФРГ стала прежде всего результатом активной борьбы и взаимодействия различных «сообществ памяти», плодом сложной и динамичной структуры социальной памяти, сформировавшейся в послевоенный период.

В середине 2000‐х годов историк памяти Вульф Канштайнер выделил три оси западногерманской коллективной памяти, вокруг которых концентрировалась вся мемориальная культура. Во-первых, согласно его концепции, память о периоде национал-социализма в ФРГ формировалась в контексте уже отмеченного противостояния двух основных, идеологически обусловленных версий памяти, которые в обобщенном виде могут быть обозначены как консервативная и леволиберальная[151]. За бинарным противостоянием основных идеологических позиций скрывалась сложная и многоплановая структура элитных групп — носителей указанных версий памяти. В первую очередь, это были политические элиты, выкристаллизовавшиеся вокруг основных западногерманских партий — блока ХДС/ХСС, СДПГ и СвДП. Во-вторых, это связанные с партиями органы печати и медиа, а также многочисленные интеллектуальные группы «левого» и «правоцентристского» толков: литераторы, социологи, философы, историки и другие представители культурной элиты.

Все интерпретации прошлого в послевоенной ФРГ, согласно Канштайнеру, были также продуктами конфликта поколений; столкновениями и взаимодействиями как минимум трех основных возрастных групп — военного поколения, «поколения гитлерюгенда» и послевоенного поколения. В результате этого кливажа в ФРГ были сформированы три различные, поколенчески обусловленные парадигмы коллективной памяти: «прагматичная и апологетическая память военного поколения; противоречивая, объективирующая и идеалистическая память „поколения гитлерюгенда“; инструментальная и критическая память первого послевоенного поколения»[152].

Если первоначальные шаги по строительству послевоенного западногерманского государства стали делом старшего поколения немцев, прошедших войну, то социоструктурные изменения второй половины 1960‐х годов были во многом связаны с взрослением нового поколения граждан, рожденных во время или уже после окончания войны. Именно эти молодые люди, прежде всего представители немецкого студенческого движения конца 1960‐х, выступали с требованиями радикальной демократизации и кардинальной образовательной реформы, основательной переоценки государственной идентичности, принятия ответственности за прошлое.

Наибольшее же влияние на развитие инфраструктуры культурной памяти в ФРГ оказало, по мнению ряда исследователей, так называемое «поколение гитлерюгенда» (в других дефинициях — «поколение 1945 года», «поколение 1948 года», «скептическое поколение», «преданное», «ищущее» поколение, «поколение восстановления»), не несшее непосредственной ответственности за практики нацистского режима, но прошедшее социализацию в молодежных структурах Третьего рейха[153]. Для представителей этого ключевого для послевоенной интеллектуальной истории поколения немцев, рожденных приблизительно в 1920‐х — начале 1930‐х годов, крах нацистского режима и начало либеральных свобод стали поворотным жизненным моментом, началом личной интеллектуальной и эмоциональной переориентации, важным стимулом для дальнейшего участия в строительстве нового немецкого государства. Несмотря на разнородность взглядов, представители этой возрастной когорты в большинстве своем были приверженцами демократической модели и были ориентированы на реформирование немецкой системы (даже если они расходились в своем видении реформ). Именно благодаря усилиям этих граждан, занявших ключевые посты в академической, образовательной, судебной, а позднее политической сферах, была проведена реструктуризация основных национальных институтов[154].

Даже поверхностный анализ дат рождения ведущих западногерманских интеллектуалов послевоенного периода — как леволиберального, так и консервативного толка — подтверждает тезис о доминировании среди них представителей «поколения 1945 года». Из 64 приведенных в таблице 2 имен более половины (34) принадлежат представителям «поколения гитлер­югенда» (выделены полужирным), 23 — представителям военного поколения и 7 — послевоенного.

Коллективные воспоминания о Третьем рейхе и его преступлениях были сконструированы в самых разных профессиональных и социальных средах, сильно варьирующихся по размеру и социальному статусу. Вульф Канштайнер наглядно представил западногерманскую социальную географию памяти середины

Таблица 2. Представители «поколения 1945 года» среди ведущих западногерманских интеллектуалов

Леволиберальные интеллектуалы

Публицисты:

Рудольф Аугштайн (Rudolf Augstein) (1923)

Эгон Бар (Egon Bahr) (1922)

Лотар Лёве (Lothar Löwe) (1929)

Гюнтер Гаус (Günter Gaus) (1929)

Ойген Когон (Eugen Kogon) (1903)

Вальтер Диркс (Walter Dirks) (1901)


Историки:

Ганс-Ульрих Велер (Hans-Ulrich Wehler) (1931)

Ганс Моммзен (Hans Mommsen) (1930)

Мартин Брошат (Martin Broszat) (1926)

Эберхард Йеккель (Eberhard Jäckel) (1929)

Вольфганг Шеффлер (Wolfgang Scheffler) (1929)

Вольфганг Моммзен (Wolfgang Mommsen) (1930)

Фритц Фишер (Fritz Fischer) (1908)

Юрген Кокка (Jürgen Kocka) (1941)

Генрих А. Винклер (Heinrich A. Winkler) (1938)


Писатели, драматурги:

Зигфрид Ленц (Siegfried Lenz) (1926)

Гюнтер Грасс (Günter Grass) (1927)

Вольфдитер Шнурре (Wolfdieter Schnürre) (1920)

Мартин Вальзер (Martin Walser) (1927)

Хайнер Киппхардт (Heinar Kipphardt) (1922)

Рольф Хоххут (Rolf Hochhuth) (1931)

Ганс Вернер Рихтер (Hans Werner Richter) (1908)

Альфред Андерш (Alfred Andersch) (1914)

Генрих Бёлль (Heinrich Böll) (1917)

Петер Вайс (Peter Weiss) (1916)

Эрих Мария Ремарк (Erich Maria Remarque) (1898)

Райнер Вернер Фассбиндер (Rainer Werner Fassbinder) (1945)


Социологи:

Людвиг фон Фридебург (Ludwig von Friedeburg) (1923)

Ральф Дарендорф (Ralf Dahrendorf) (1929)

Никлас Луман (Niklas Luhmann) (1927)


Философы:

Карл Ясперс (Karl Jaspers) (1883)

Макс Хоркхаймер (Max Horkheimer) (1895)

Теодор Адорно (Theodor Adorno) (1903)

Герберт Маркузе (Herbert Marcuse) (1898)

Юрген Хабермас (Jürgen Habermas) (1929)


Политологи:

Петер фон Эрцен (Peter von Oertzen) (1924)

Вернер Хоффман (Werner Hoffmann) (1922)

Курт Ленк (Kurt Lenk) (1929)

Юрген Зайферт (Jürgen Seifert) (1928)

Курт Зонтхаймер (Kurt Sontheimer) (1928)

Франц Нойман (Franz Leopold Neumann) (1900)

Отто Кирххаймер (Otto Kirchheimer) (1905)

Рихард Левенталь (Richard Löwenthal) (1908)

Эрнст Френкель (Ernst Fraenkel) (1898)

Дольф Штернбергер (Dolf Sternberger) (1907)

Альфред Вебер (Alfred Weber) (1868)


Психоаналитики:

Александр Митчерлих (Aleksander Mitscherlich) (1908)

Маргарет Митчерлих (Margarete Mitscherlich) (1917)


Специалисты в области образования:

Ганс Титгенс (Hans Tietgens) (1922)

Георг Пихт (Georg Picht) (1913)


Консервативные интеллектуалы

Публицисты:

Йоахим Фест (Joachim Fest) (1926)

Рюдигер Альтман (Rüdiger Altmann) (1922)

Аксель Шпрингер (Axel Springer) (1912)


Историки:

Эрнст Нольте (Ernst Nolte) (1923)

Андреас Хильгрубер (Andreas Hillgruber) (1925)

Карл Дитрих Брахер (Karl Dietrich Bracher) (1922)

Гельмут Дивальд (Hellmut Diwald) (1924)

Клаус Хильдебранд (Klaus Hildebrand) (1941)

Райнер Цительман (Rainer Zitelmann) (1957)

Хаген Шульце (Hagen Schulze) (1943)

Михаэль Штюрмер (Michael Stürmer) (1939)

Герхард Риттер (Gerhard Ritter) (1888)


Политолог

Вильгельм Хеннис (Wilhelm Hennis) (1923)

Философ

Герман Люббе (Hermann Lübbe) (1926)


2000‐х годов в виде пирамиды со сложной внутренней структурой. Ее верхний уровень занимают дискурсы элит, интеллектуальных групп (к примеру, профессиональные историки и историографы), члены которых, хотя и стремятся достигнуть широких слоев общественности, «на практике либо общаются между собой, производя подробные, детализированные, „профессиональные“ воспоминания, либо, в лучшем случае, достигают аудитории, которую можно обозначить как политически и культурно заинтересованную публику»[155]. Она занимает второй, более широкий уровень воображаемой пирамиды.

К этой группе заинтересованных граждан, составляющих 15–25% населения, могут быть причислены «читатели национальной прессы и зрители интеллектуальных телевизионных программ, проявляющие активный интерес к культурной продукции элит, выборочно знакомящиеся с мнениями историков, писателей, режиссеров авторского кино и музейных кураторов, производящих и представляющих достаточно сложные аналитические тексты. В ежедневном воспроизводстве немецкой публичной сферы политически и культурно заинтересованная публика может быть относительно четко отделена от большинства граждан, «широкой общественности, включающей в себя читателей таких изданий, как Bild-Zeiting и Hörzu, зрителей массово-ориентированных телевизионных постановок Гвидо Кноппа, членов известной немецкой паб-культуры (Stammtischkultur)» и т. п.[156]

К этой социальной картине культурной памяти имеет смысл добавить те группы, которые традиционно принято относить к сфере гражданского общества. Среди групп, сыгравших существенную роль в социокультурной трансформации послевоенной ФРГ, — организации жертв нацистского режима (прежде всего еврейские группы внутри страны и за ее пределами), различные религиозные и гражданские организации, инициативные группы, входившие в состав социальных движений 1970‐х годов, неформальные исторические группы или «исторические мастерские» (Geschichtswerkstatt), возникшие в конце 1970‐х — начале 1980‐х годов во многих немецких городах и сфокусировавшиеся в основном на изучении локальной истории, «истории повседневности» (Alltagsgeschichte)[157].

Как уточнял историк Альф Людтке, благодаря активной деятельности организаций жертв Холокоста, их усиливавшейся критике и давлению на местные и государственные органы власти в середине 1960‐х годов, некоторые бывшие концентрационные лагеря были превращены в «места памяти». Спустя десятилетие, благодаря усилиям различных гражданских организаций, прежде всего молодежных секций профсоюзов, эти места приобрели также образовательные, обучающие функции. Они превратились еще и в «места обучения», на базе которых разрабатывалась проблематика ответственности исполнителей преступлений нацистского режима. Такой концепции работы с историческим материалом способствовали многочисленные неформальные «исторические мастерские», ранее включившие указанную проблематику в собственные исследования[158].

В 1958 году в городе Ульм состоялся первый большой уголовный процесс над бывшими членами айнзацкоманды. В ходе судебных разбирательств члены айнзацкоманды полиции безопасности и СД в Тильзите (Einsatzkommando Tilsit), участвовавшие в 1941 году в уничтожении 5,5 тыс. литовских евреев, были приговорены к срокам от 3 до 15 лет лишения свободы. Данный процесс показал, что значительная часть преступлений нацистского периода так и не была расследована и что большинство причастных к массовым убийствам так и не предстали пред судом[159]. Для изменения этого положения дел усилиями юристов и историков в конце 1958 года был создан Центр земельных управлений юстиции по расследованию преступлений национал-социализма (Zentrale Stelle der Landesjustizverwaltungen zur Aufklärung nationalsozialistischer Verbrechen) в Людвигсбурге. Первым главой центра стал генеральный прокурор Штутгарта Эрвин Шюле, ранее возглавлявший команду прокуроров на Ульмском процессе[160].

Сначала центр в Людвигсбурге занимался лишь сбором материалов о преступлениях, совершенных за пределами Германии против мирного населения. Позднее задачи центра расширились: расследоваться стали также преступления, совершенные на немецкой территории, и преступления против военнопленных. Информация, собранная центром, впоследствии активно использовалась в судебных процессах над нацистскими преступниками[161].

В 1959 году генеральный прокурор земли Гессен Фриц Бауэр, стремясь пролить свет на беззакония Третьего рейха и призвать к ответственности лиц, совершавших преступления, добился решения Верховного федерального суда ФРГ (Bundesgerichtshof) в Карлсруэ, согласно которому все дела, имеющие отношение к концентрационному лагерю Аушвиц, отныне подлежали юрисдикции земельного суда (Landgericht) во Франкфурте-на-Майне. Таким образом, Бауэр, ставший в 1961 году организатором общественного «Гуманистического союза», подготовил один из основных процессов над нацистскими преступниками в истории послевоенной ФРГ — Франкфуртский процесс 1963–1965 годов. По видению Бауэра, он был призван стать для немцев «уроком и предупреждением», показать, что «новая Германия, немецкая демократия готова защищать достоинство каждого человека»[162].

В результате разноплановых усилий альтернативная версия памяти постепенно стала доминировать в литературе, театре, образовании, системе правосудия и средствах массовой информации ФРГ. Представители этих профессиональных групп все больше фокусировались на преступлениях режима, поднимали вопрос о личной уголовной и моральной ответственности, а политическим элитам приходилось реагировать на эти изменения в публичной сфере, менять собственную повестку, приводить ее в соответствие с другими каналами коллективной памяти.

Новые символические структуры общественного сознания

Постепенно такие символы, как нацистский концлагерь и символическая фигура свидетеля, пережившего ужасы лагерной жизни, превращались в ключевые символические структуры западногерманской идентичности[163].

Концлагерь стал значимым культурным символом, квинтэссенцией тоталитарного режима. Варлам Шаламов писал, что «лагерная тема в широком ее толковании, в ее принципиальном понимании — это основной, главный вопрос наших дней». «Разве уничтожение человека с помощью государства — не главный вопрос нашего времени, нашей морали, вошедший в психологию каждой семьи?» — ставил вопрос один из ключевых свидетелей советского концлагеря[164]. По мнению Шаламова, лагерная тема в литературе способна вместить «сто таких писателей, как Солженицын, пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно». Универсальную значимость лагерной темы Шаламов обосновывал тезисом о том, что «лагерь — мироподобен» и лагерная тема, как никакая другая, помогает «поставить и решить какие-то важные нравственные вопросы времени»: «вопрос встречи человека и мира, борьба человека с государственной машиной, правда этой борьбы, борьбы за себя, внутри себя — и вне себя. Возможно ли активное влияние на свою судьбу, перемалываемую зубьями государственной машины, зубьями зла»[165]. «Мои рассказы, — резюмировал свою писательскую задачу Шаламов, — в сущности, советы человеку, как держать себя в толпе»[166].

Послевоенная ФРГ, по сути, постепенно реализовывала шаламовскую «программу памяти»: лагерная тема, как и тема свидетеля, пережившего концлагерь, становилась доминирующей в литературе, медиа и научных исследованиях.

Довольно рано в печати стали появляться воспоминания бывших узников концентрационных лагерей. Так, уже в ходе Нюрнбергского процесса распространялся очерк Василия Гроссмана «Треблинский ад» (1944), созданный на основе свидетельств заключенных нацистского «трудового лагеря» Треблинка-1, а также свидетельств очевидцев (в основном обсуживающего персонала) лагеря смерти Треблинка-2[167]. В 1949 году в Германии вышел перевод автобиографического романа о концлагере «Род человеческий» (1947) французского писателя Робера Антельма, прошедшего через нацистские концентрационные лагеря Бухенвальд, Гандерсхайм и Дахау[168]. В 1950 году немецкая публика смогла прочесть «Дневник Анны Франк»[169]. Перевод автобиографических записок о концлагере бывшего заключенного Аушвица Примо Леви «Человек ли это?» (1947) и автобиографическая проза Эли Визеля, бывшего узника Аушвица и Бухенвальда, увидели свет в начале 1960‐х годов: роман «И мир молчал» (1956), и его более известная, сокращенная версия «Ночь» (1958)[170].

Особенности переживания личностью экстремальных ситуаций пребывания в концлагере были довольно рано описаны в работах прошедших через концлагеря немецкоязычных психологов: в статье австрийского психоаналитика, бывшего узника Дахау и Бухенвальда Бруно Беттельхайма «Индивидуальное и массовое поведение в экстремальных ситуациях» (1943) и в книге «Сказать жизни „Да“. Психолог в концлагере» (1946) австрийского психиатра, психолога и невролога Виктора Франкла, пережившего заключение в нескольких нацистских концлагерях[171].

В 1946 году появилось авторитетное исследование социального устройства нацистских концентрационных лагерей немецкого социолога и публициста, бывшего узника Бухенвальда Ойгена Когона «Эсэсовское государство: система немецких концлагерей»[172]. Тогда же вышла работа другого бывшего узника Бухенвальда, французского писателя Давида Руссе «Концентрационный мир» (правда, на немецкий она переведена не была)[173].

В 1955 году в Германии была опубликована книга Леона Полякова и Джозефа Вульфа «Третий рейх и евреи: документы и статьи»[174]. В том же году западногерманская общественность получила возможность познакомиться с немецким переводом первого систематического исследования тоталитарных режимов «Истоки тоталитаризма» (1951) Ханны Арендт — немецкого философа еврейского происхождения, которая была вынуждена покинуть Германию в начале 1940‐х годов[175]. Несколько лет спустя, после суда над бывшим офицером гестапо Адольфом Эйхманом, вышла другая книга Арендт, присутствовавшей на суде в качестве корреспондента журнала New Yorker, «Банальность зла: Эйхман в Иерусалиме» (1963)[176]. Немецкое издание исследования Холокоста «Окончательное решение» (1953) британского историка Джеральда Рейтлингера увидело свет в ФРГ в 1956 году[177].

С середины 1960‐х годов многие места бывших концентрационных лагерей под давлением общества постепенно превращались в места памяти и обучения, на их территориях создавались мемориальные комплексы (KZ-Gedenkstätte) и документальные центры (Dokumentenhaus). В 1965 году постоянная экспозиция была создана на месте концлагеря Дахау; тогда же был расширен мемориальный комплекс, открытый в 1953 году на территории бывшего концентрационного лагеря в Нойенгамме. В 1966 году документальный центр был открыт в мемориальном комплексе Берген-Белзен, частью которого стала выставка, напоминающая о прошлом этого лагеря смерти[178].

История повседневности (Alltagsgeschichte) открывала новые перспективы исследования немецкого социума в период Третьего рейха, включая разнообразные стратегии адаптации массового человека к насилию и соучастию в нем. Историк Альф Людтке так описывал изменение фокуса исторической науки в ходе изучения социальной базы национал-социализма: «Если вначале доминировало представление о „массах“ как о жертвах террора и манипуляций режима, то обращение к „насыщенному описанию“ в рамках локальных и региональных контекстов раскрыло гораздо более многогранную картину: на смену черно-белому контрасту пришло разнообразие серых тонов. Стал очевидным прежде всего масштаб принятия фашистского режима населением и, более того, даже готовности, если не радостного согласия сотрудничать с ним, интенсивность явно добровольных доносительства и слежки. Здесь проявились многогранные формы сопричастности к политике режима и разнообразие таких практик: смотреть, участвовать, „закрывать глаза“, держаться в отдалении или получать небольшую выгоду от дискриминации, а также от экспроприации собственности тех, кто заклеймен как „еврей“ или „чуждый обществу элемент“»[179].

В то же время возросший интерес к истории повседневности и понимание того, что, как отмечал историк Саул Фридлэндер, история повседневности немецкого общества имела свою необходимую тень — «историю повседневности своих жертв», приводило к более тщательному изучению судеб людей, подвергавшихся преследованиям в Третьем рейхе[180]. Повседневности национал-социализма были посвящены два больших региональных исследовательских проекта конца 1970‐х — начала 1980‐х годов — рурский и баварский[181]. Тогда же вышли в свет несколько сборников воспоминаний свидетелей, а также важные работы, анализирующие ранее увидевшие свет свидетельства: монография Моники Рихарц «Жизнь евреев в Германии» и опубликованные под редакцией Рауля Хильберга дневники Адама Чернякова, возглавлявшего в 1939–1942 годах юденрат Варшавского гетто[182].

Еще более важным для изменения общенационального культурного ландшафта стало то, что с конца 1970‐х годов на немецком телевидении стали регулярно появляться документальные фильмы, представлявшие интервью со свидетелями, пережившими Холокост, а также художественные фильмы и сериалы, отражавшие страдания жертв Третьего рейха. Однако, несмотря на значительное присутствие свидетельств потерпевших на телеэкранах в 1970–1980‐е годы, Холокост, по оценке Вульфа Канштайнера, оставался преступлением без преступников, соучастников и сторонних наблюдателей — по крайней мере, до начала 1990‐х годов. «Хотя в этот период немецкое телевидение приложило значительные усилия, чтобы предоставить эфирное время оставшимся в живых свидетелям, оно редко показывало лица людей, совершивших преступления или наблюдавших катастрофу со стороны», — уточняет исследователь[183].

Исключением стал, пожалуй, только показ по центральному телевидению в марте 1986 года (в прайм-тайм, за исключением Баварии) девятичасового фильма Клода Ланцмана «Шоа» (1985), содержащего интервью с выжившими в лагерях смерти свидетелями, с нацистами, приводившими в исполнение преступные приказы, и с теми, кто оказывал им поддержку[184].

Начиная с 1980‐х годов немецкие школы стали открывать свои двери для свидетелей нацистской эпохи, широко используя формат личных встреч переживших преследования в Третьем рейхе со школьниками. Устная история, или передача личных переживаний и воспоминаний современников о событиях прошлого, стала общепринятым методом изучения современной истории[185]. Постепенно фигура свидетеля, пережившего Холокост, становилась не только важным объектом исследований, но одной из ключевых символических фигур в публичной сфере.

Другая символическая фигура — фигура исполнителя преступлений, палача — также медленно, но верно обретала общественную значимость. Большое влияние на развитие этого дискурса оказали судебные разбирательства над нацистскими преступниками, особенно громкие процессы — иерусалимский суд 1961 года над оберштурмбаннфюрером СС Адольфом Эйхманом, руководившим организацией транспортировки евреев в концлагеря, и Франкфуртский процесс середины 1960‐х годов.

До конца 1950‐х — начала 1960‐х годов (то есть до начала процесса над Эйхманом в Иерусалиме) немецкое общество мало интересовалось проблемами нацистского прошлого и в большинстве своем не поддерживало продолжение судебных разбирательств. Чтобы выявить динамику общественных настроений, социологи из Института изучения общественного мнения в Алленсбахе трижды (в августе 1958, октябре 1963 и январе 1965 года) спрашивали респондентов о том, следует ли судить лиц, совершивших преступления до или во время войны. Абсолютное большинство опрошенных (по 54% в 1958 и 1963 годах, 52% в 1965 году) согласились со следующей точкой зрения: «Я чувствую, что мы должны прекратить судить людей за преступления, которые они совершили много лет назад. Было бы неплохо раз и навсегда подвести черту под прошлым». И лишь около трети респондентов (по 34% в 1958 и 1963 годах, 38% в 1965‐м) согласились с утверждением: «Если выяснится, что человек совершил преступление давно, полагаю, он все равно должен понести наказание за это сегодня. Я не понимаю, почему тот, кто пытал или убивал других, должен оставаться безнаказанным». Еще около 10% опрошенных не смогли определиться с ответом[186].

В книге «Банальность зла: Эйхман в Иерусалиме», опубликованной в 1963 году, Ханна Арендт (1906–1975) отмечала, что «прошлое не очень-то заботит народ, который не имеет ничего против присутствия в стране убийц, поскольку все эти убийцы совершали преступления не по своей собственной воле»[187]. Нацистские преступники действительно находили в Германии большое «понимание», не попадая в руки правосудия или получая в немецких судах ничтожно малые сроки. Однако в начале 1960‐х годов под влиянием мирового общественного мнения, активизировавшегося в ходе процесса над Эйхманом, немецким политикам пришлось продемонстрировать, словами Арендт, «беспрецедентное рвение в розыске и наказании живущих в стране нацистских преступников»[188]. Как уточняла Арендт, было подсчитано, например, что из 11,5 тыс. судей ФРГ 5 тыс. носили судейские мантии и при гитлеровском режиме. Администрация Аденауэра была вынуждена провести хотя бы частичную чистку юридического аппарата, уволив из судебной системы более 140 наиболее запятнанных судей, полицейских чинов и прокуроров (включая главного прокурора Верховного федерального суда Вольфганга Иммервара Франкеля)[189].

Присутствовавшая на суде над Эйхманом в качестве корреспондента журнала New Yorker Арендт так описывала активизацию западногерманской системы правосудия в отношении ряда нацистских преступников:

Спустя семь месяцев после доставки Эйхмана в Иерусалим — и за четыре месяца до начала процесса — наконец-то был арестован Рихард Баер, сменивший Рудольфа Гесса на посту коменданта Освенцима. Вскоре после этого были арестованы члены так называемой команды Эйхмана: Франц Новак, теперь он жил в Австрии и работал печатником; доктор Отто Хунше — практикующий адвокат, проживал в Западной Германии; Герман Крумей — ныне скромный аптекарь; Густав Рихтер — бывший «советник по делам евреев» в Румынии; доктор Гюнтер Цопф, занимавший аналогичный пост в Амстердаме. Несмотря на то что данные об их преступлениях и показания жертв задолго до этого были опубликованы в изданных в Германии книгах и журналах, они не побеспокоились даже о смене имени.

Впервые после окончания войны в немецких газетах публиковались отчеты о судах над нацистскими преступниками, обвиненными в массовых убийствах (после мая 1960 года, когда захватили Эйхмана, рассматривались только дела об убийствах первой степени, по всем остальным преступлениям срок давности истек, а срок давности по убийствам составляет двадцать лет). Однако нежелание местных судов заниматься этими вопросами выразилось в фантастически мягких приговорах.

Так, например, доктор Отто Брадфиш из айнзацгруппы — эсэсовского мобильного подразделения смерти, действовавшего на Востоке, — за убийство 15 тыс. евреев был приговорен к десяти годам исправительных работ; доктор Отто Хунте, юридический советник Эйхмана, лично ответственный за депортацию 1,2 тыс. венгерских евреев, из которых 600 человек были уничтожены, получил пять лет исправительных работ; Иозеф Лехталер, который ликвидировал евреев в Слуцке и Смолевичах в России, получил три с половиной года.

Были выданы ордера на арест крупных нацистских чинов, многих из которых немецкие суды уже денацифицировали. Одним из них стал генерал СС Карл Вольф, бывший шеф личного штаба Гиммлера, который, согласно представленным в 1946 году в Нюрнберге документам, «с особой радостью» встретил сообщение о том, «что вот уже в течение двух недель поезд каждый день доставляет по пять тысяч представителей народа-избранника» из Варшавы в Треблинку, лагерь смерти на Востоке. Арестовали Вильгельма Коппе, который первым применил в Хельмно газовые камеры, а потом сменил в Польше Фридриха Вильгельма Крюгера. Коппе, один из крупнейших чинов СС, в чью задачу входило сделать Польшу judenrein — свободной от евреев, — стал в послевоенной Германии директором шоколадной фабрики[190].

Другим значимым событием, получившим широкий общественный резонанс, стал уже упоминавшийся Франкфуртский процесс над 22 бывшими офицерами СС, сотрудниками администрации и охраны концлагеря Аушвиц (процесс шел с 20 декабря 1963 по 10 августа 1965 года). Он состоялся благодаря усилиям и настойчивости генпрокурора земли Гессен Фрица Бауэра (ранее содействовавшего израильским спецслужбам в установлении местонахождения Адольфа Эйхмана). Бауэр не только подготовил процесс, но и выступил на нем в качестве гособвинителя. К участию в процессе были привлечены около 360 свидетелей из 19 стран (из них 210 — бывшие узники Аушвица). В ходе процесса историки Гельмут Краусник, Ганс-Адольф Якобсен, Ганс Буххайм и Мартин Брошат, сотрудничавшие с основанным в 1949 году Мюнхенским институтом современной истории и Центром по расследованию нацистских преступлений в Людвигсбурге, готовили экспертные заключения для судов, выступая в качестве свидетелей-экспертов для стороны обвинения. На базе собранной в рамках этой работы информации в 1965 году было опубликовано одно из наиболее основательных исследований Третьего рейха «Анатомия государства СС»[191]. Открытые судебные разбирательства Франкфуртского процесса вдохновили немецкого драматурга Петера Вайса на создание пьесы «Дознание. Оратория в одиннадцати песнях» (1965), в основу которой легли свидетельские показания, представленные в ходе процесса[192].

Аналогичные судебные разбирательства прошли в отношении бывших сотрудников лагерной администрации и охраны находившихся на польской территории концлагерей Белжец (1963–1965), Треблинка (1964–1965), Собибор (1965–1966) и Майданек (Дюссельдорф, 1975–1981)[193].

Судебные процессы первой половины 1960‐х годов существенно изменили ситуацию в западногерманских судах. Авторы проекта «Уголовное преследование национал-социалистических убийств в судах Западной Германии и Федеративной Республики в 1945–1997 годах» юристы Кристиан Рютер и Дик де Мильдт пришли к заключению, что до конца 1950‐х годов многие антинацистские судебные процессы в ФРГ (43%) имели дело с преступлениями, совершенными в Германии против немецких граждан в последние месяцы войны (так называемые «преступления финального этапа», Endphaseverbrechen), а также с преступлениями, не касавшимися нацистской программы уничтожения (за исключением преступлений, совершенных в рамках программы эвтаназии)[194].

Однако со второй половины 1960‐х годов 60% всех уголовных преследований нацистов приходится на преступления, имевшие отношение к массовому уничтожению людей. Изменился этнический состав жертв преступлений, ставших поводами для судебных процессов. Если до 1966 года 62% пострадавших составляли немцы, то позднее число представителей других этнических групп возросло до 86% (количество судебных преследований по преступлениям, совершенным в отношении евреев, возросло с 29 до 76%). Аналогичный сдвиг произошел в территориальном фокусе судебных разбирательств: если до 1966 года 72% составляли преступления, совершенные в Германии, то после 1966 года география рассматриваемых в суде преступлений существенно расширилась. Теперь 83% преследований имели отношение к местам, находившимся за пределами страны (в Польше — 41% и в Советском Союзе — 31%). Претерпели изменения и категории обвиняемых преступников: с 2 до почти 11% возросло количество судебных разбирательств над членами айнзацгрупп, с 20 до 31% — над охранниками трудовых лагерей и лагерей смерти, с 27 до 44% — над членами нацистской полиции[195].

В контексте развития дискурса о преступлениях нацистов необходимо упомянуть о широких общественных дебатах, продолжавшихся в 1965–1979 годах вокруг проблемы истечения срока давности по тяжким убийствам (Verjährungsdebatten). Согласно немецким законам, срок исковой давности в отношении преступ­лений, наказуемых пожизненным заключением, истекал через 20 лет после окончания войны — 8 мая 1965 года[196]. В результате ожесточенных дискуссий в бундестаге применение срока давности к тяжким убийствам, обвинения в которых предъявлялись большинству причастных к нацистским преступлениям, было отложено на четыре года и восемь месяцев до конца 1969 года. Это вызвало бурное недовольство немецкой и зарубежной общественности (особенно сильную негативную реакцию это решение вызвало в СССР, Польше, Франции, Нидерландах и других странах, подвергшихся нацистской агрессии)[197]. Общественное мнение настаивало на полной отмене ограничений, и 4 августа 1969 года 9‐й Закон об изменении уголовного права ФРГ отменил срок давности для уголовных преследований за геноцид (§ 220а), а также продлил срок давности за тяжкие убийства с 20 до 30 лет — до 31 декабря 1979 года. Однако в июле 1979 года после 11-часовых дебатов бундестаг 255 голосами против 222 принял окончательное решение об отмене срока давности в отношении преднамеренных убийств[198].

Примечательно, что в данном вопросе гражданское общество и политические элиты опережали массового наблюдателя. Хотя 91% немцев признались социологам из Института Алленс­баха в 1979 году, что они слышали о вступлении в силу срока исковой давности в отношении преступлений, совершенных в период национал-социалистического правления, поддержка свершения правосудия среди немецкого большинства была не слишком высока. В январе 1969 года всего 23% опрошенных высказались за продолжение судебных разбирательств в отношении нацистских преступников. В 1978 году поддержка уголовных преследований оставалась приблизительно на том же уровне. Однако в начале 1979 года, в контексте возобновившихся дебатов о прошлом, она возросла до 36%, достигнув, что особенно важно, 40% среди немцев 16–44 лет (табл. 3)[199].

Западногерманская историческая наука не оставалась в стороне от осмысления массовых преступлений нацистов. Количество исторических исследований нацистской массовой системы уничтожения существенно возросло в 1970‐е годы, когда в период расцвета общего интереса к истории повседневности наряду с публикациями о судьбах жертв Третьего рейха стали появляться работы об эскадронах и лагерях смерти, о войне на уничтожение на Восточном фронте, значительно обогатившие историографию Третьего рейха. С конца 1970‐х годов в издательстве Fischer стала выходить так называемая «черная серия» — книги карманного формата в черно-белых обложках, посвященные теме нацистского прошлого. В серии, носившей с 1988 года официальное название «Время национал-социализма», было издано более 250 работ, разоблачавших преступления Третьего рейха[200].

Таблица 3. Вы лично за то, чтобы подвести черту под прошлым или продолжить преследование нацистских преступлений?

(В процентах от числа опрошенных)

В последующие десятилетия исследования нацистских преступлений получили значительное развитие. Новая волна публикаций включала биографические исследования (к примеру, в 1996 году вышли биографии обергруппенфюрера СС и рейхс­комиссара оккупированной территории Дании в 1942–1945 годах Рудольфа Вернера Беста и шефа гестапо Генриха Мюллера), исследования нацистской системы концентрационных лагерей Вольфганга Софски, Ульриха Герберта, Карин Орт, Кристофа Дикмана, а также исследования основных институтов (например, исследование Михаэля Вильдта Службы безопасности рейхсфюрера СС, опубликованное в 2003 году)[201]. Историки Вальтер Маношек, Дитер Поль, Томас Зандкюлер, Кристиан Герлах, Богдан Музиал, в свою очередь, стремились понять, какие конкретные местные факторы внесли свой вклад в развитие политики геноцида в оккупированной Восточной Европе и как эти факторы взаимодействовали с политическими директивами из Берлина[202].

В то же время авторы художественных и научных текстов все чаще обращались к психологическим аспектам преступлений. Немецкие и зарубежные исследователи — Гётц Али, Сюзанна Хайм, Кристофер Браунинг, Йона Гольдхаген, Пауль Герхард и другие — сходились в мнении, что участие в массовых убийствах было довольно широко распространенным, осознанным и добровольным и что сами палачи были по большей части «нормальными» людьми[203]. Скрытая угроза «банальности зла» постепенно сделала фигуру палача одной из ключевых в научных исследованиях и в общественном дискурсе.

С 1987 года в полуразрушенных подвалах здания на Нидеркирхенштрассе (бывшей — Принц-Альбрехт-штрассе) в Берлине, где когда-то располагались штаб-квартира гестапо, Главное управление СС и Служба безопасности (СД), а с 1939‐го также Главное управление имперской безопасности, была размещена экспозиция, положившая начало широкомасштабному проекту «Топография террора» (Topographie des Terrors)[204]. Спустя еще пять лет, в 1992‐м, в Берлине наконец был открыт Дом-музей Ванзейской конференции, проект которого был предложен Джозефом Вульфом в середине 1960‐х годов[205].

Постепенно разрабатывалась ранее табуированная в немецком обществе тема преступлений вермахта: так, с конца 1970‐х один за другим стали выходить тома в рамках серии «Германский рейх и Вторая мировая война»[206]. Позднее эта тема разрабатывалась в контексте резонансной выставки 1995 года «Война на уничтожение. Преступления вермахта в 1941–1944 годах», а также ее обновленной версии 2001–2004 годов — «Преступления вермахта. Масштабы войны на уничтожение»[207]. Материалы, представленные на выставке, убедительно доказывали, что массовое преступление было связующим элементом в Третьем рейхе, объединяющим политику, бюрократию, СС, армию, простых немецких солдат и резервистов[208]. Вместе с другими важными общественными усилиями выставка способствовала общественной дискуссии по данной проблематике, развитию исследований механизмов и психологии преступлений (Täterforschung) в Германии и за рубежом[209].

Закрепление новых ценностей: институционализация памяти о нацистском прошлом

Постепенный рост влияния альтернативных ценностей привел к реформированию западногерманских культурных и общественно-политических институтов в соответствии с приоритетной задачей критического осмысления прошлого. Этот процесс, в свою очередь, послужил основой для поколенческой дифференциации.

Философ и социолог Карл Мангейм, занимавшийся разработкой поколенческой проблематики, подчеркивал, что формирование поколений связано с общей реакцией на некоторые исторические события, воспринимающиеся как вызов существующему социально-политическому порядку. Однако системные кризисы и другие потенциально значимые события могут и не сформировать поколения, если в новых условиях эти события не будут восприниматься как противоречащие структурным элементам политической культуры, ассоциирующейся с предшествующим порядком. Иными словами, если уроки, извлеченные из переживания общего исторического опыта, не будут отражены в новых политических практиках и если новые ценности и нормы не будут передаваться через культурные институты, наличие самого опыта может оказаться недостаточным для обеспечения смены поколений. Если не меняются способы социализации, новые когорты не могут интериоризировать новые ценности и нормы в рамках обновленных институтов, и смена политической культуры маловероятна. В то же время любой системный кризис, как и разрушение традиционных ценностей и норм, может открыть окно возможностей для формирования нового поколения[210].

Принято подчеркивать роль послевоенного поколения в обеспечении социально-культурных перемен в Западной Германии. Но важно помнить, что активизация молодежи в конце 1960‐х годов стала скорее следствием, чем причиной реформистской культурной парадигмы. Формирование послевоенного поколения в ФРГ стало возможным благодаря усилиям старших поколений немцев, занявших ключевые посты в науке, образовании, судебной системе и, наконец, в политике в 1960–1970‐е годы. Они видели свою миссию в обеспечении того, чтобы ФРГ состоялась как демократический проект. Именно благодаря целенаправленной реформистской деятельности представителей военного поколения и «поколения 1945 года» более молодые граждане, рожденные уже после войны, получили возможность проходить социализацию в обновленных и модернизированных образовательных, культурных, научных и политических институтах[211].

Получившие доступ к этим новым возможностям, воспитывавшиеся в атмосфере материальной и личной безопасности послевоенных лет, представители послевоенного поколения постепенно вырабатывали ценности и приоритеты, отличные от старших возрастных групп. В начале 1980‐х годов, когда члены первой возрастной когорты, прошедшей социализацию в политической системе ФРГ, достигли 45–54 лет, многие наблюдатели отмечали успех их социализации с точки зрения изменений политической культуры. По сравнению с 1950‐ми годами существенно снизился общий уровень скептицизма и невежества, заметно возросла готовность участвовать в общественных делах[212].

Именно на начало 1980‐х годов приходится действительный рост интереса к нацистскому прошлому. Некоторые эксперты вообще полагают, что тема Холокоста приобрела общественную значимость в Западной Германии лишь начиная с 1980‐х, поэтому любая ретроспективная оценка развития послевоенной ФРГ в терминах «шестидесяти лет проработки прошлого» ошибочна и неадекватна[213]. Практически все наблюдатели сходятся в мнении, что триггером для актуализации памяти о Холокосте в национальном масштабе стал показ по центральному телевидению в январе 1979 года мини-сериала «Холокост», снятого американским режиссером Марвином Чомски, и последовавшие за этим публичные дебаты[214]. До этого момента, несмотря на судебные разбирательства в отношении нацистских преступников и протесты студентов против «преступного поколения» в конце 1960‐х годов, тема нацизма оставалась уделом интеллектуалов и отдельных гражданских групп: она все еще не была социально значимой.

Итак, рост интереса к прошлому, достигший апогея в 1980‐е годы и уже не утихавший до наших дней, был постепенным. Изначально проработка прошлого была уделом преимущественно западногерманских интеллектуалов, ставших первооткрывателями самокритичной, рефлексирующей национальной идентичности. К концу 1960‐х эта траектория памяти существенно расширилась благодаря студенческому движению, а в 1970‐е база ее поддержки разрослась в связи с появлением массовых социальных движений. В 1970–1980‐х годах, отмеченных массовой популярностью истории повседневности, уже не только интеллектуалы и близкие к ним группы, но и более широкие слои населения стали вовлекаться в процесс осмысления и переосмысления национального прошлого.

Высокий интерес к повседневной истории как внутри, так и за пределами академических кругов произвел волну публикаций, открывающих правду о жизни в Третьем рейхе поколениям немцев, не имевших личных воспоминаний об этом историческом периоде. Таким образом, история повседневности значительно расширила социальную вовлеченность граждан и, прежде всего — молодых людей, в процесс критического осмысления нацистского прошлого. Благодаря этому немецкая молодежь активно участвовала в исследовательских проектах в рамках ежегодно проводимых с 1973 года исторических школьных конкурсов и в образовательных проектах, организованных мемориальными центрами на территориях бывших концлагерей[215].

Постепенный рост интереса к национальной истории отразился и на структуре западногерманского телевещания. По расчетам Вульфа Канштайнера, в 1963–1993 годах на втором канале немецкого телевидения ZDF вышло более 1,2 тыс. программ общей сложностью 87 тыс. минут, посвященных нацистскому прошлому и его послевоенному наследию. Решению образовательных задач, информированию телезрителей о проблемах национального прошлого на канале систематически уделялось 1–1,5% эфирного времени. Ежегодно ZDF производил 30–50 тематических программ (теоретически телезрители могли смотреть одну программу каждые девять дней), что свидетельствовало о постоянной приверженности редакции телеканала проекту проработки прошлого[216].

Большое влияние на структуру и содержание исторических телевизионных программ оказал также рост интереса к истории повседневности. Хотя немецкое общественное телевидение всегда обращалось к теме нацизма, она презентовалась, словами Канштайнера, «в отстраненной, „объективной“ и несколько тяжеловесной манере»[217]. Начиная же с конца 1970‐х годов новое поколение телевизионных продюсеров и менеджеров стало покупать и производить большое количество программ, представляющих историю Третьего рейха с точки зрения рядового гражданина. «Визуально привлекательные и облеченные в популярные медиаформаты (документальные драмы и телефильмы), эти программы пользовались значительным зрительским успехом», — констатировал Вульф Канштайнер[218].

Показ в 1979 году американского мини-сериала «Холокост» и последующие исторические общественные дебаты 1980–1990‐х годов существенно повлияли на формирование общественного консенсуса в отношении критического осмысления национального прошлого. Среди этих дебатов — дискуссии вокруг посещения в 1985 году канцлером Гельмутом Колем и президентом Рональдом Рейганом военного кладбища в Битбурге, где помимо солдат вермахта были похоронены офицеры Ваффен СС; так называемый «спор историков» середины 1980‐х; скандал вокруг отставки в 1988 году президента бундестага Филиппа Йеннингера из‐за некорректной и неоднозначной речи в 50-летнюю годовщину «Хрустальной ночи»; споры вокруг выставки о преступлениях вермахта середины 1990‐х и публичные обсуждения многочисленных мемориальных, выставочных, кино- и телепроектов о нацистском прошлом[219].

Сложившийся в результате этих общественных дискуссий консенсус относительно проработки прошлого нашел воплощение в многочисленных культурных институтах, мемориальных комплексах и памятниках, репрезентирующих память о преступлениях Третьего рейха. Только в Берлине и его окрестностях таких «мест памяти» десятки: Мемориал памяти убитых евреев Европы, информационно-выставочный документационный центр «Топография террора» на Нидеркирхнерштрассе, Еврейский музей на Линденштрассе, «Мемориал сожженным книгам» на Бебельплац, мемориалы цыганам и гомосексуалам — жертвам нацизма в Тиргартене, памятник жертвам эвтаназии (программы умерщвления «Т-4») перед зданием Берлинской филармонии на Тиргартенштрассе, Центр Анны Франк, Центр документации нацистского принудительного труда в районе Берлин-Шеневайде, музей Мастерская слепых Отто Вайдта, Мемориальный центр «Безмолвные герои», музей в бывшей тюрьме СА на Папенштрассе, Мемориальный центр немецкого сопротивления, музей тюрьмы Плётцензее, главный мемориал ФРГ памяти жертв войны и тирании Нойе-Вахе, Дом-музей Ванзейской конференции, таблички с гитлеровскими антиеврейскими законами и распоряжениями в Баварском квартале, рассеянные по городу «камни преткновения» (Stolpersteine), мемориальный комплекс Заксенхаузен в Ораниенбауме и др. Подобные музеи, центры, экспозиции, мемориалы существуют по всей стране.

Высокую степень рефлексии со временем стали отражать и национальные памятные даты: 27 января в день освобождения Аушвица в Германии с 1996 года отмечают День памяти жертв Холокоста. В марте проходит «Неделя братства» (Die Woche der Brüderlichkeit, WdB) немецкого и еврейского народов, а 8 мая — традиционный день осмысления причин и последствий Второй мировой войны. В ноябре поминают жертв «Хрустальной ночи» (Kristallnacht) — крупного еврейского погрома, происшедшего в ночь с 9 на 10 ноября 1938 года. Во второй половине ноября, в воскресенье за две недели до Рождественского поста, отмечается Всенародный день скорби (Volkstrauertag) — день траура в память о погибших во время мировых войн и от рук национал-социалистов.

В контексте немецкого опыта особенно важно то, что установка на проработку прошлого была постепенно интегрирована в систему школьного и университетского образования — в учебные планы и учебники, в основные институты культурной трансмиссии.

Программа «перевоспитания» (Umerziehung) в рамках общей программы демократизации побежденного рейха была одной из значимых военных целей союзников, заявленных в Потс­дамском соглашении в качестве общей задачи на перспективу. «Перевоспитание немецкого народа — неотъемлемая часть политики, направленной на содействие развитию демократической формы правления и восстановлению стабильной и мирной экономики», — говорилось в директиве № 1779, изданной Объединенным комитетом начальников штабов вооруженных сил США в июле 1947 года[220]. Программа «перевоспитания» включала в себя удаление активных нацистов с преподавательских должностей, изменения в системе школьного обучения, широкомасштабную общенациональную кампанию политического образования, разработанную для немцев разных возрастов и социально-экономического уровня. В теории это был, пожалуй, наиболее обширный и амбициозный план в истории, призванный осуществить относительно быструю культурную трансформацию бывшей диктатуры[221].

Одним из главных приоритетов в рамках реформы образования стало искоренение нацизма и милитаризма из всех аспектов немецкой образовательной системы и культурной жизни. В требованиях военной администрации к немецким школьным властям, выпущенных 14 марта 1947 года, содержалось распоряжение всем педагогам «исключить из своего обучения все, что прославляет милитаризм или национализм, разъясняет практику войны или мобилизации и подготовки к войне, будь то в научной, экономической или промышленной областях»[222]. Немецкие власти призывались «устранить все, что способствует изучению военной географии и геополитики; пропагандирует, возрождает или оправдывает доктрины нацизма, превозносит достижения нацистских лидеров; поддерживает политику дискриминации по признаку расы, национальности, вероисповедания или политических убеждений; является враждебным или стремится нарушить отношения между любой из Объединенных Наций»[223]. Немецкие чиновники в сфере образования оповещались, что любое нарушение этих положений повлечет за собой немедленное увольнение и наказание. Образовательным учреждениям запрещалось включать в свои учебные планы военную подготовку и курсы по военным предметам[224].

Как свидетельствуют различные отчеты того периода, западные и особенно американские официальные лица весьма опасались сохранения авторитарной фигуры учителя в школьных классах. Они разделяли мнение, что система образования в Германии никогда, в том числе до прихода нацистов к власти, не была демократической. И специалисты в области образования, и военные чиновники осознавали, что педагогическим колледжам придется бороться не только с наследием национал-социализма, но и с идеями кайзеровских педагогов, которые доминировали в немецких школах до 1918 года и которые реализовывались с тех пор многими учителями старшего поколения и в Веймарской республике, и в Третьем рейхе. Подобные подходы, по мнению экспертов, «подавляли рост независимого мышления, критического наблюдения и практик участия в немецких школьных классах»[225].

Чиновники военной администрации в западных зонах рассматривали активное участие в демократических практиках в качестве решающего фактора укрепления демократических идеалов и призывали к интеграции подобных практик в немецкие школы. Исследователь образовательной реформы в американской оккупационной зоне Брайан Пуака перечислил способы, с помощью которых учителям предлагалось интегрировать демократические принципы в классную работу: дебаты, парламентские практики, классные выборы, студенческие клубы, школьные газеты и ежедневные вопросы учителям. Подчеркивалась роль социальных наук в обучении и студентов, и преподавателей. Подобные нововведения должны были гарантировать, что националистически ориентированный авторитарный учитель прежних времен не вернется в школьные классы, а новая система отношений «учитель–ученик» станет неотъемлемым компонентом послевоенной немецкой демократии[226].

Как уточняет Пуака, контроль над системой преподавания в средней школе был обеспечен в результате введения двойного процесса удаления и обновления кадров, одновременной денацификации и подготовки учителей. Решающим фактором послевоенного обновления в среднем образовании стало удаление из школ особенно ревностных нацистов. Хотя многие немцы были недовольны процессом денацификации, в долгосрочной перспективе эти усилия, по мнению исследователя, оказали благотворное влияние на немецкое образование[227].

Власти в западных зонах мотивировали немецких педагогов перерабатывать существующие школьные учебники, разработав в начале оккупационного периода критерии их оценки. Американские чиновники в сфере образования оценивали новые учебники «на основании целей, точности, соответствия возрасту и интересам учащихся, легкости понимания, связи с усвоением опыта, учебной деятельности, наличием учебных пособий и иллюстраций», что способствовало обновлению учебной литературы[228].

В своем более позднем исследовании западногерманской послевоенной образовательной реформы Брайан Пуака убедительно доказал, что задолго до протестных движений конца 1960‐х годов система образования ФРГ претерпела значительные внутренние изменения. Хотя после 1945 года реформа образования не была приоритетом политических элит, директора школ, учителя и ученики инициировали существенные изменения в среднеобразовательных учреждениях на местном уровне. Усилия этих акторов привели к демократическим реформам, означавшим отход от авторитарного и националистического наследия прошлого[229].

Открытие программ обмена между Западной Германией и США, формирование структур самоуправления в школах, создание школьных газет, публикации переработанных учебников истории и обществоведения, расширение программ подготовки учителей, создание программ по социальным наукам способствовали появлению новой немецкой системы образования. Малозаметные поступательные изменения первых двух послевоенных десятилетий подготовили новое поколение молодых немцев к их гражданской роли в демократическом государстве. Как сформулировал Пуака, «движущая сила реформ, продолжавшихся в течение 1950–1960‐х годов, шла изнутри. Если американские должностные лица заложили фундамент, то немцы фактически построили и оснастили школы, в которых обучалось новое поколение молодых граждан»[230].

В 1950‐е годы немецким правительством была подготовлена система гражданского и политического образования (politische Bildung) — широкая программа общественного воспитания и социально ориентированных научных исследований. Она охватила школы и высшие учебные заведения, государственные и общественные организации, частные фонды и просветительские учреждения. Ее интегрирующим центром стало Федеральное ведомство политического образования (Bundeszentrale für Politische Bildung, BPB), созданное в 1952 году в структуре Министерства внутренних дел. Ведомство имело подразделения на местном уровне, выполнявшие широкую воспитательную работу, направленную на популяризацию демократических и либеральных ценностей как основы немецкого общества и государства. В 1960‐е годы в немецких школах была введена дисциплина «политическое образование»[231].

Эти изменения наряду с другими усилиями в образовательной сфере сыграли важную роль в развитии демократической политической культуры. В 1971 году сравнительные исследования десяти стран показали, что западногерманские школьники 10–14 лет чаще своих сверстников из «классических» демократий (США, Швеция, Нидерланды) сообщали, что их преподаватели поощряют независимое выражение мнений в классе. Авторы другого исследования обнаружили, что учителя-обществоведы в ФРГ проводили много времени в подготовке к урокам, делали акцент на политической истории и охотно обсуждали в классе различные вопросы. Школьники признавались, что в классе поощрялось выражение мнений. То же исследование выявило, что поддержка демократических норм у немецких респондентов была выше, чем у их сверстников в США, Нидерландах, Финляндии и Италии. Так что традиционный тезис об «авторитарном» стиле немецкого воспитания постепенно переставал соответствовать действительности[232].

Среди сформулированных западными союзниками принципов исторического образования в школе содержалось заключение, что «историю следует преподавать не только для объяснения событий прошлого, но и для того, чтобы способствовать пониманию настоящего, а также для подготовки к будущему»[233]. Постепенно эти принципы закрепились в образовательных практиках ФРГ.

Так, в рекомендациях, выпущенных в 1978 году Постоянной конференцией министров по делам образования и культуры федеральных земель (KMK) «Об обращении с темой национал-социализма в классе», говорилось, что одна из важных задач школы — «привести учащихся к политическим суждениям и подкрепить их глубокими знаниями, особенно историей нашего недавнего прошлого. Это необходимая основа для защиты молодежи от опасности ослепляющих идей националистической тирании»[234].

В качестве иллюстрации критического подхода к национальному прошлому в школьном образовании стоит привести выдержку из пособия по учебной программе «История/Политика», изданного для преподавателей земли Северная Рейн-Вестфалия в середине 1990‐х годов. В пояснениях к тематическому блоку, посвященному периоду национал-социализма (он называется «„Всего“ двенадцать лет»), авторы пособия — сотрудники Земельного института повышения квалификации учителей и развития школы (Landesinstitut für Schule und Weiterbildung NRW) — делают основной упор на четырех ключевых подходах к преподаванию данного блока:

Во-первых, обучение должно стремиться предотвратить забвение прошлого и критически оценивать тенденции к «нормализации» немецкого исторического сознания. Поэтому изучение причин успеха национал-социализма в Германии должно оставаться в центре внимания в процессе обучения. В связи с этим следует учитывать определенные традиции в немецком обществе: «антииудаизм и антисемитизм, пруссизм и милитаризм, авторитаризм и послушание власти, национализм».

Во-вторых, обучение должно быть спланировано так, чтобы школьники осознавали важность памяти о прошлом в настоящем и будущем. Поэтому преподавание этих тем должно затрагивать вопросы, связанные с ответственностью будущих поколений, а также современные проявления неофашистских и неоантисемитских настроений.

В-третьих, обучение должно отражать точку зрения жертв нацизма и предоставлять ученикам возможность узнавать о повседневной жизни при национал-социализме живым и осязаемым образом[235].

В-четвертых, преподавание истории и политики призвано извлечь пользу из изучения данных тем на других уроках (этики, основ религии и пр.)[236].

Сегодня обсуждение проблем Холокоста и его последствий вплетено в школьное расписание, является важным содержательным аспектом не только уроков истории, но и уроков литературы, граждановедения, этики и других предметов. Немецкие учебники подробно описывают преступления Третьего рейха, представляя нацистскую историю как период систематического насилия и разрушения. Школьники и учителя составляют самую многочисленную группу посетителей бывших концентрационных лагерей[237].

Признание вины и новая идентичность

В 2005 году социологический институт Infratest dimap опросил жителей ФРГ, считают ли они день окончания Второй мировой войны днем освобождения или днем поражения своей страны. Через 15 лет, в 2020 году, тот же вопрос был задан респондентам снова. Распределение позиций за эти годы почти не изменилось: 76% опрошенных в 2005‐м и 77% в 2020 году ответили, что считают 8 мая днем освобождения Германии от нацизма. Доля тех, кто связывает окончание войны с поражением страны, снизилось с 8% в 2005‐м до 5% в 2020 году (12% опрошенных не определились с ответом)[238].

Другой опрос, проведенный тем же институтом Infratest dimap по заказу медиакомпании Deutsche Welle в январе 2020 года, был приурочен к 75-летней годовщине освобождения концлагеря Аушвиц[239]. Он показал, что большинство немцев по-прежнему готовы сохранять память о преступлениях национал-социализма. На вопрос, стоит ли жителям Германии спустя 75 лет после окончания Второй мировой войны перестать уделять так много внимания нацистской эпохе и подвести под ней окончательную черту (Schlussstrich), ответили положительно лишь 37% опрошенных, тогда как 60% выступили против этого[240].

Абсолютное большинство немцев (72%), согласно данному опросу, придерживались мнения, что память о преступлениях нацистской Германии должна оставаться живой и активной. При этом 55% респондентов высказали мнение, что об этих преступлениях в Германии говорится «достаточно», а еще 17% хотели бы, чтобы речь о них звучала чаще. Мнение, что преступлениям нацистов уделяется слишком много внимания, разделяла только четверть опрошенных[241].

Отвечая на вопросы о конкретных практиках коммеморации, 75% респондентов заявили, что посещение мемориалов на месте бывших концлагерей должно входить в обязательную школьную программу (четверть опрошенных высказалась против). Более 60% респондентов уверены, что «каждый должен задаться вопросом, какую позицию в то время занимала его семья» (против высказались 36%). 42% опрошенных поддержали идею, что просителей убежища в ФРГ нужно в обязательном порядке информировать о преступлениях нацистов (55% с этим не согласились)[242].

В послевоенной Западной Германии в течение нескольких десятилетий имел место сложный, многоплановый процесс формирования общественного консенсуса относительно основных институтов и стратегий общественно-политического развития в результате длительных и зачастую ожесточенных публичных дискуссий о значении немецкого прошлого для настоящего и будущего страны. В результате этой работы память о нацистском тоталитарном режиме, о Холокосте оказалась не просто включенной, она постепенно переместилась в центр западногерманской идентификации, став в конечном итоге доминирующим звеном всей конструкции коллективной исторической памяти[243]. Как сформулировал один из наблюдателей, «парадокс в том, что нацистские преступления, редко присутствовавшие в широком публичном дискурсе в ранний послевоенный период, с течением времени становились все более значимыми, видимыми и настолько актуальными, что не будет преувеличением сказать, что осмысление нацистского прошлого составило основной интеллектуальный и духовный вклад ФРГ в мировую культуру, стало источником ее идентичности»[244].

Основными факторами произошедших изменений общественно-политической обстановки в ФРГ стало постепенное расширение публичной сферы и появление альтернативных версий памяти, интеллектуальный вызов официальной версии памяти, выдвижение новых ценностей силами интеллектуалов и гражданского общества. В результате этих процессов изменилась вся западногерманская «программа культуры» (в терминологии Юрия Левады), на первый план вышли новые общественно значимые символы и ценности, которые впоследствии были интегрированы и отражены в культурных институтах: памятниках, музеях, памятных датах, литературе и театре, структуре и содержании теле- и радиовещания, а главное — в образовательных институтах.

Как показывает западногерманский послевоенный опыт, наличие действенной, функциональной публичной сферы поз­воляет официальной памяти — при всей присущей ей устойчивости — реагировать на меняющиеся общественные оценки и запросы. В подобных условиях коллективная память оказывается способной к изменениям и трансформации. Источниками изменений служат альтернативные версии памяти о прошлом, бросающие вызов официальным трактовкам в публичной сфере.

Хотя послевоенный западногерманский исторический дискурс был (и во многом до сих пор остается) крайне поляризованным, именно эта поляризация и вызванная ею борьба за память стала продуктивной основой для изменения политической культуры в послевоенной ФРГ. Борьба представителей различных поколений и групп интеллектуальных элит за обновление национальной культуры, с одной стороны, и борьба за ее сохранение, защиту, нормализацию и дестигматизацию, с другой, оказались весьма продуктивной базой для трансформации национальной политической культуры и формирования стабильной политической системы демократии. Этот процесс стал, по точному определению интеллектуального историка Дирка Моузеса, «дискурсивным достижением»[245]. В то же время в ситуации отсутствия пространств публичности, позволяющих вырабатывать и транслировать общественные смыслы, и при отсутствии групп, способных эти смыслы создавать и поддерживать, блокируется возможность закрепления индивидуальной и коллективной памяти, отличной от официальной.

Постоянное присутствие нацистского прошлого в общественной сфере современной ФРГ свидетельствует о превращении проработки прошлого в непреходящую общественную норму. А регулярное публичное признание национальной вины руководством страны говорит о силе антитоталитарного консенсуса[246]. Периодически звучащая в современной Германии общественная критика в отношении того, что теме нацистского прошлого уделяется чрезмерное внимание, означает, что эта травматическая страница немецкой истории отнюдь не закрыта. И хотя вопрос о будущем исторического дискурса о периоде национал-социализма остается открытым, нет сомнений, что немецкое общество и впредь останется активно вовлеченным в критическую работу по осмыслению национального прошлого и в выработку социальной идентичности на перспективу.

3. На пути к демократии. Трансформация политической культуры ФРГ в контексте проблем памяти и идентичности