Люди Киселя ехали впереди меня и сзади, чтобы знал, куда направляться, а о побеге и не помышлял, хотя я и так не думал о бегстве. Кони тяжело брели по грязи, дождь шел сильный и нудный, в такую погоду жить не хочется, а тут не хотелось и без погоды.
- Где ваш пан Кисель? - крикнул я передним.
- Уже скоро, пане писарь, - ответил один из них, придержав своего коня, чтобы оказаться рядом со мною. Так мы и ехали дальше, я молчал, а пожилой, длинноусый шляхтич тоже не пытался заговорить, все же не удержался:
- Пан Кисель высоко ценит пана писаря. Часто вспоминает совместное учение во Львове.
Вспоминать о давнем не хотелось. Стоит ли объяснять этому старику, что я учился немного раньше, чем пан Кисель? Разве это имело сейчас значение? Еще гремели во мне бои на Суле, на Снипороде, возле Жовнина, видел я убитых, жили они во мне до сих пор еще, уже и убитые, не хотели умирать, вздрагивали, вскидывались, казалось даже, что хотят встать и снова идти в бой, тела их еще хранили тепло, не остыли, жизнь у них хоть и отнята, но еще теплилась, что-то оставалось, чего-то не отдали они и не отдадут, даже издав последний вздох. Мертвые, они словно бы вытянулись, и лежали все огромные, безбрежные и бесконечные - до самого небосвода. Не отдавали своей земли врагу даже мертвые.
Мне еще и тут казалось, будто вся земля устлана трупами казацкими, и я невольно сдерживал коня - не наступить бы на мертвых, не задеть их даже краешком копыта, не потревожить. Всадник Киселя как бы удивленно наблюдал за моей предосторожностью, но не говорил ничего, не пытался больше вести речь о своем пане Киселе, и я был благодарен ему за это.
Наконец показалась сквозь пелену дождя церквушка, брошенная богом и людьми, поставленная неизвестно кем и когда на краю плавней - то ли для пастухов, то ли для заблудших душ.
- Просил бы пана писаря о чем-то... - неожиданно промолвил служебник, хотя видел, что уже и времени нет для объяснений, да и о чем он мог просить у меня, если я не знал, на каком свете пребываю и на каком буду еще до того, как закончится этот тяжелый день. - Знаю, что пан писарь часто бывает в Переяславе, - уже возле самой церквушки снова промолвил служебник.
Я взглянул на него. Передние всадники уже соскочили с коней. Один подбежал к моему вороному, взял его за уздечку. Старый служебник наклонил голову, подавая мне знак спешиться и идти в церквушку.
Не было ни паперти, ни основания, даже порога, не было и протоптанной тропинки к дверям, густая высокая трава прижималась к самим стенам, казалось, росла из-под самой церквушки. Из этой мокрой от дождя травы, вызывающе молодой и свежей, ступил я в это убежище скорби и молитв. Химеры, пане Кисель, химеры! Не принимал меня в шелковом шатре комиссарском, устланном коврами, уставленном золотыми и серебряными цацками-побрякушками, чтобы ошеломить, как гетман Потоцкий нашего Пешту. Выбрал этот убогий приют, чтобы выразить свою показную скорбь и страдания души православной? Жаркий защитник греческой веры и люда украинского? Какое лицемерие!
Потемневшие деревянные стены, сухая тьма, две неодинаковые свечки тускло желтели где-то в глубине, а над ними словно бы плыла по воздуху пресвятая дева - заступница всех сирых и убогих. А под босыми святыми ногами, нарисованными на воздухе, коленопреклоненно стоял одинокий узкоплечий человек, плотно укутанный блестящими одеждами. Торчал этот узкоплечий, как кол. Узкоплечие всегда стремятся взять обманом, хитростью, коварством.
Я молча остановился позади пана комиссара. Не хотел отрывать его от молитвы. Кто молится, а кто скрежещет зубами. Молись, пане Кисель!
Он услышал мои шаги, не поворачиваясь ко мне, сказал, обращаясь к иконе:
- Вот пресвятая дева, покровительница каждого, кто один как перст.
Я стоял молча.
- Хочу быть с народом своим, а все один как перст, - пожаловался пан комиссар королевский.
Я подумал: хочешь с народом, а сам - с панами, потому что тоже пан.
Он начал бить поклоны перед пречистой, просил:
- Смилуйся. Ниспошли мне великое одиночество, чтобы мог я молиться истово!
Я подумал: тогда зачем же позвал меня?
Он забыл обо мне, обращался только к деве святой:
- Верни мою чистоту, прозрение таинств, все, чему я изменял и что терял.
Я подумал: зачем же изменял? Кто не изменяет, тот не теряет.
Он еще не закончил своих просьб.
- Смилуйся. Жизнь мою нечем оправдать. Дай мне силы. Ниспошли мне страдания.
Я подумал: сколько же страдать этой земле? Еще не осели могилы под Кумейками, а уже сколько проросло могил свежих над Днепром и Сулою и кровью омываются дороги вслед за Потоцким. Ты же, пане Кисель, страдаешь лишь из-за того, что не можешь обдирать своих взбунтовавшихся подданных.
Он словно бы услышал мои мысли. Оставил божью матерь, сказал мне:
- Бог дал счастливое окончание неприятным антеценденциям - тому, что было. Теперь силу должен сменить здравый смысл. Я хочу сберечь пана писаря.
- Тяжелые у панов перины, - ответил я.
- Nostri nosmet poenitet - сами себя наказываем, как сказал еще Теренций. Но я ведь тоже в этой вере родился и в ней свой век закончу.
- Общая вера еще не дает общей судьбы, пане Кисель.
- Ну, так. Что общего может быть между гультяйством и людьми степенными? Удивляюсь, как этот разгул увлек за собой и пана писаря. Неизмеримо страдаю, видя пана писаря среди тех, которые nihil sacrum ducunt* - которые и веру, и жен, и вольности в Днепре утопили. Забыли слова спасителя: "Всякая кровь, проливаемая на земле, взыщется от рода сего".
______________
* Не знает ничего святого (лат.).
- Слова эти можно истолковать и наоборот, - заметил я. - Может, это именно против панства, которое ело людей, как у псалмопевца: ядят люди моя в снедь хлеба.
Кисель поднялся с колен, стряхнул пыль, встал возле меня, положил мне руку на плечо.
- Пане Хмельницкий! Разве мы с тобой не знаем своего народа? Три вещи вижу я в этом народе неразумном. Первое - его любовь к духовным греческой веры и богослужению, хотя сами они больше похожи на татар, чем на христиан. Второе - что у них всегда больше страха, чем ласки. Третье - это уже общая вещь: любят голубчики взять, если им что-то от кого-то может достаться.
- Почему-то казалось мне, пане Кисель, - заметил я на эту речь, - что грабителем все же следует считать не того, кто сидит на своей земле, а того, кто врывается туда силой. Грех еще и словом насмехаться над этими несчастными, убогими сиротами, жертвами панскими.
Он не услышал моих слов.
- Должны позаботиться о возвращении ласки королевской, так неразумно и преступно утраченной. Рискуете последним теперь, ибо если еще раз придется Речи Посполитой вынуть на вас саблю, то может получиться так, что и само имя казацкое исчезнет: лучше видеть здесь запустение и зверей диких, чем бунтующий плебс. Взбудоражить своеволие можете, но до конца довести никогда! Бежать на Запорожье в лозы и камыши можете, но жен и детей оставите и, будучи не в состоянии выдержать там долго, принесете свои головы назад под саблю Речи Посполитой. А сабля эта длинная, и не заслонят от нее заросшие дороги. Теперь хочу взять пана писаря, чтобы сообща составить и написать субмиссию!
Я догадывался, какая это должна быть субмиссия, хотя и в мыслях у меня не было, что в узкой голове пана Киселя уже составляется зловещая ординация, которая осуществится еще до конца года, в морозах и снегах на Масловом Ставе, где нам придется отречься от всех вольностей своих, права избирать старшину, отдать армату и клейноды - и как же от этого зрелища будет расти у панов сердце, а казацкое сердце будет разрываться, когда хоругви, булавы и бунчуки будут складываться к ногам королевских комиссаров, главным из которых, разумеется, пан Адам Кисель.
- Помолимся вместе, пане Хмельницкий, - попросил Кисель.
- Молился, сюда едучи, да и перед тем молился со всем своим товариществом.
- Слышал я, будто вы, как язычники, чаровниц по валам рассадили, чтобы они чинили колдовство на стрельбу, ветер и огонь. Так что же это за молитвы?
- Посмотрит пан каштелян на валы наши и укрепления и поймет, что ни в молитвах, ни в заклинаниях они не нуждались. Да теперь все это ни к чему. Заканчивай молитву, пане Кисель, не стану мешать.
Снова оказался я под дождем среди тихой травы, что заполнила весь окружающий мир, и сразу же подошел ко мне старый служебник Киселя.
- Так я про Переяслав, пане Хмельницкий.
Я склонил голову, показывая, что слушаю.
- Имел я там родича дорогого. Здуневский, шляхтич обедневший, считай убогий, но души редкостной и отваги необыкновенной. Бедные всегда отважны, им нечего терять, богатым же отвага не нужна, ибо что им ею добывать? Под Кумейками, когда Потоцкий гнал своих конников на павлюковские закопы, погиб мой родич, и теперь осталась его несчастная жена с малой дочерью - а помощи ниоткуда.
- А пан?
- Что я могу? Я безотлучно при пане каштеляне, а добра у меня - только то, что на мне. Ничего не получил на службе у милостивого. Про пани Раину вспоминать страшно.
- Чудно мне слышать, как победитель просит побежденного.
- Э, пан писарь! Кто здесь кто - разве разберешь? Каждый сам по себе и сам для себя. Я же, зная твое доброе сердце, намерился попросить.
Сколько вдов казацких, а я должен был заботиться о вдове шляхетской? Сколько слез собственных, а я должен был вытирать слезы чужие? Но, наверное, знал служебник Киселя мою натуру лучше меня самого, когда заронил мне в душу обеспокоенность судьбой беспомощной женщины с малым дитем, так несчастно покинутой в одиночестве на земле нашей.
Собственно, время было не для загадываний и не для напоминаний. Если для панства после укрощения и угнетения казачества летом и зимой 1638 года наступило золотое спокойствие и сладкий отдых, который должен был длиться целое десятилетие, то для нас начиналось время позора и унижения.