Я был актером — страница 9 из 14

— Где письмо? Покажите.

Она достала с полки фаянсовую банку в форме бочонка, с надписью «Лавровый лист», и вынула из нее согнутую вдвое открытку. На лицевой стороне ее красовался выдавленный и раскрашенный веночек из незабудок, над ним — два голубка, наискось — золотые буквы: «Счастливой пасхи!» На обороте мелким, старательным почерком Розенберг извещал, что он сидит во внутренней тюрьме королевской дрезденской полиции и надеется, что его навестят друзья. Мы погадали с хозяйкой — чем ему помочь, и с величайшей осмотрительностью она выпроводила меня на улицу.

Я вдруг почувствовал облегчение, как человек, решившийся на твердый шаг после колебаний. По тем же улицам, по которым я только что блуждал с единственной мыслью о своем несчастье, я шел сейчас, придумывая план свидания с товарищем в тюрьме. Только перед самым домом у меня опять заколотилось сердце: мне представилось, что на моем столе лежит письмо от Гульды. Но я ошибся.

Ее лицо, заплаканное и милое, являлось мне, когда я засыпал, но я не успевал на него наглядеться, куда-то спешил, ехал, мчался в коляске по русской дороге, мимо берез, в гору, и под конец добирался до обсерватории, и мне показывали в трубу одну из звезд Большой Медведицы, — там, в ярко-синем свете рампы, стоял мертвый, с провалившимися глазами директор нашего театра и кругом, за столиками, крестьяне медленно резали синее сало. Я просыпался, вспоминал, что, гуляя по променаде, всегда любуюсь Медведицей, опять видел Гульду и заново ехал по какой-то березовой аллее…

Утром, усталый, я отправился к Шеру.

— Вот, — сказал я, — из-за того, что вы попались с книгами, человек сидит в тюрьме.

— Я сидел в лагере. Между прочим, это были книги Розенберга, а не мои. У каждого своя судьба. Я верю в судьбу, — сказал Шер, подумав.

— Можете верить во что угодно. Не хотите ли что послать Розенбергу со мною, если я добьюсь с ним свидания?

— Я тоже добьюсь свидания.

— Ну а если я добьюсь первый?

Шер смерил комнату своими маленькими шажками.

— Что-нибудь послать? — спросил он, чуть-чуть улыбаясь. — Передайте ему мой социал-демократический привет.

Хозяйка Розенберга оказалась чувствительнее Шера: перед моим отъездом она принесла банку яблочного мармелада.

— Отвезите мой маленький подарок нашему заключенному! Он так хвалил этот мармелад моего домашнего изготовления. Господин Розенберг остался мне должен за комнату. Я надеюсь, когда его отпустят из заключения, он отдаст долг. Ведь в заключении не будет никаких расходов, и у господина Розенберга должны скопиться деньги, не так ли?

— Да, — сказал я, — если в тюрьме ему будут платить жалованье.

— Разве там платят? — серьезно спросила она.

— Да. Если просидишь десять лет, то при освобождении получаешь на трамвай.

Она помолчала.

— Ах эти русские! — вдруг засмеялась она.

Я выехал на гастроли днем раньше труппы, и весь этот день ушел у меня на хлопоты о свидании.

Дом дрезденской королевской полиции находился на оживленных улицах. Его облику придан был вид феодальный, замково-строгий, но в то же время в нем было нечто среднеевропейское, отвечающее парламентской форме правления, вполне приличное. План строения — квадрат. По внешним сторонам квадрата раздавались звонки велосипедов, шли барыни в белом, катились дрожки и фургоны, щелкали бичи. Но внутри квадрата, на дворе, заслоненное от мира высоким зданием полиции, было скрыто черное сердце — тюрьма. Она была без окон, или нет — все ее окна были спрятаны в железные кошели, разинутые сверху для света.

Я пересек двор закрытым остекленным ходом. Передо мною и позади меня деликатно щелкнули замки с хитрыми маленькими ключиками, которыми орудовал мой сопровождавший. Потом вдруг возник перед нами страж в черной накидке, с полуаршинными ключами на кольце — почти совершенно такими же, какие наш реквизитор давал тюремному сторожу из «Летучей мыши». У меня даже вспыхнул в памяти штраусовский пьяный лейтмотив: «Ach, ich hab' sie ja nur auf die Schulter gekusst!»[2] Но страж не думал петь: он был трезв. Он сумрачно принял меня и передал другому, так звякнув ключами, что у меня перехватило дыханье.

Я стоял в центре тюрьмы. Сквозь все здание, до крыши, круглой башней поднималась стальная сетка, наглухо закрывавшая междуэтажные лестницы. Никто не мог бы броситься сверху в пролет. Электрические лампочки извивом уходили в высоту.

Тюремщик подошел к сетке и постучал в нее ладонью. Пролет завыл, наполняясь стальным гуденьем.

— Алло, господин Розенберг! — неожиданно вскричал тюремщик.

Прошло несколько секунд, гул стих, и я услышал голос папаши Розенберга:

— Что, принесли обед?

— Нет, до обеда еще целый час, — закричал тюремщик, — но к вам пришли на свиданье.

— Ну, так пусть подымаются.

Тюремщик повел меня по лестницам. Пустынные этажи состояли из одинаковых площадок с бесконечными фронтами дверей, запертых на засовы. И стены и двери были покрашены в одну, темно-зеленую, краску. В дверях маленькими иллюминаторами были вправлены глазки, и над ними красовались статные светлые порядковые цифры. В третьем этаже одна дверь, словно выходя из фронта, приоткрылась (тут только я оценил ее толщину), и на пороге я увидел Розенберга.

Он обнял меня и усиленно-радушным жестом пригласил в камеру.

— Мы поболтаем немного, — сказал он тюремщику дружески.

— Хорошо, только вы не закрывайтесь совсем.

На стене камеры висели «Правила гигиены», напечатанные мелким шрифтом. В середине правил были нарисованы зубы и рука с зубной щеткой. Рядом с правилами на полочке находились оловянная кружка с выдавленным портретом канцлера князя Отто фон Бисмарка, зубная щетка и порошок. Розенберг покровительственно наблюдал, как я знакомлюсь с обстановкой.

— Вы в первый раз? — спросил я.

— Да, я учусь, — ответил он.

Камера смущала меня пустотой, и мне было неловко, что я пришел с пустыми руками: мармелад у меня отобрало тюремное начальство — на исследование.

— Мне ничего не надо. Мне дают обеды с воли, из ресторана, и даже видите? — я курю, — сказал Розенберг.

— Все это — необычайно, — сказал я, покосившись на дверь. — Не тюрьма, а «Летучая мышь».

— Нет, очень злое и жестокое заведение, — возразил он, как мне показалось, обидевшись. — Но со мной — другое дело.

— Что же с вами?

— Мне предъявили обвинение в пораженчестве. Говорят: вы — большевик. Но, понимаете, у них первый такой случай, и они пока не знают, как себя вести с большевиками. Как будто это — опасные бунтовщики. Но в то же время ведь это — русская власть, с которой они играют в мир!

Он засмеялся.

— Поэтому они держат меня за решеткой, но на всякий случай кокетничают со мною самым любезным обращением.

— Понимаю: им это ничего не стоит.

— Совершенно верно. Если они ошибутся — никогда не поздно отплатить мне за все излишки проявленного гуманизма.

На прощанье я взял у Розенберга поручения, и он напутствовал меня шутливым смешком:

— Все это может иметь хорошую сторону: как только начнется обмен пленными, мы с вами вылетим из Германии пробками. Ведь вам этот визит ко мне не забудется!

Мы отворили дверь. Тюремщик, подслушивавший разговор, посторонился солидно и учтиво.

— Он что — соображает по-русски? — спросил я.

Но в тюрьме, как повсюду, хороший тон требовал, чтобы человек притворялся ничего не смыслящим болваном, и тюремщик тотчас одернул меня:

— В коридоре не разговаривать!

Розенберг, выглядывая из двери, немного печально улыбался и кивал.

— Не забудьте кланяться Шеру, — говорил он.

И я спустился по лестницам, и меня стали передавать в обратном порядке, из рук в руки, один тюремщик другому, и — попеременно — я ждал, что вот сейчас на меня крикнут, а сейчас, загремев ключами, споют мне из «Летучей мыши»: «Ach, ich hab' sie ja nur auf die Schulter gekusst!»

Я был на улице. Солнце, ветер, люди кружили мне голову. Я не двигался. Я лишь мимолетно увидел мир, воровски спрятанный от шума и движения, от бега жизни. И я как будто потерял цель. Но почему минутами мне становилось смешно там, где кровь должна была бы запечься в жилах от тоски? Ах да, «Летучая мышь»! Несчастный театр! Он стоял на моем пути, он мешал мне во всем, я пошутил с ним, а он вцепился в меня своей кошачьей лапой. Милая, милая Гульда, конечно, я должен бросить театр, конечно, брошу его, уже ради тебя одной, брошу немедля, теперь же, без сожаленья и раздумья, сейчас же, сейчас, вот только не опоздать бы, не опоздать на вокзал, к пассажирскому поезду, в котором с нашей труппой я еду на гастроли!

11

В Рудных горах шел тяжкий год. Он был тяжек повсюду, но здесь обыватель не мог надеяться даже на лишнюю картофелину, потому что скалистые горы, кое-где прикрытые бедными рощами, не годились и под огороды.

В промышленном городке, в который мы приехали со своими тряпками и своим искусством, беда глядела изо всех окон. Были открыты лавки и магазины, пивные, рестораны, кафе, базар. Но все это стало призраком, а то, чего когда-то ужасались, как призрака, — голод вселился в дома, бродил по улицам и дорогам.

Приезд театра с веселой музыкой, пением, толпою артистов был в такое время отрадой. А мы привезли вдобавок молодого тенора дрезденской «Придворной оперы» Рихарда Таубера, сладко и лихо певшего у нас «Цыганского барона», и счастье по крайней мере женского населения города должно было удвоиться.

Конечно, блеск нашего театра не мог сравниться с какой-нибудь «Придворной оперой». Но наши нравы не уступали столичным, а чистые сердца бились не реже изнуренных славою и пороками. Что же касается мира, в котором мы жили, то мы, само собою, считали себя его осью.

В третий или четвертый раз шел театральный разъезд. Публика, смеясь, напевая только что прослушанные мотивчика, стекала ручьями с холма, на котором возвышался театр. Фонари по-военному убого освещали толпу, и она казалась таинственной и влекущей, как на сцене.