Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения — страница 3 из 31

Лопань, Харьков и Нетечь, они

триедины в одном недвижимом.

Было время подернуто дымом,

было время подкрашено гримом, —

вспоминая о самом любимом,

о блаженстве неповторимом,

о богатстве, ни с чем не сравнимом,

были мы молодыми людьми!

Было время – путем, непутем,

были дни в обывательском тесте,

и еще не пылали поместья,

вихрь не плакал голодным дитем, –

но из этого плача и ила,

из всего, что в судьбе нашей было,

из всего, что душа не забыла,

кровь всплеснулась, и сердце изныло,

и послышалось имя: Артем!

«Когда-то были детские обиды…»

Когда-то были детские обиды,

седой стакан с холодным молоком,

и неумытые кариатиды

поддерживали выпуклый балкон.

Когда-то были райские отрады.

Они мертвы. Их к жизни не воззвать.

Гремели первомайские парады,

и тягачи корежили асфальт.

И фонари бренчали, как монисто.

И метеоры падали в траву.

И пыльный город назывался Мисто,

а я его никак не назову.

И пыльный город в говоре нерусском,

полынный дух украинской земли,

а там, далеко, за Бурсацким спуском

стыдливые акации цвели.

Прошла гроза – и на листочках мокрых

мерцает отсвет Божьего лица.

А я ребенок, по-славянски – отрок,

а в здешнем просторечии — пацан.

Полынный дух, тревожный и прогорклый.

Невнятные ребячьи времена.

Ступеньки Университетской горки

и бронзовый сюртук Карамзина.

И жирный рокот авиамотора.

И вскинь глаза — и только пустота:

мышиный цвет ампирного собора

да маковка, лишенная креста.

И облака. И ничего не надо.

И мне уже никто не возвратит

ни этой неосознанной отрады,

ни этих гипсовых кариатид.

«ИЛЛЮСТРАСЬОН», 1896

В очень старом французском журнале

иллюстрации. Блеск и хвала!

В очень старом французском журнале –

доконали! была не была! –

В очень старом французском журнале

золотая печаль расцвела.

Машут челками чудо-лошадки,

и рессорные катят ландо, –

то эпохи последние схватки,

что идет, как «Титаник», на дно.

Это трудное бешенство плоти,

наслажденья того бытия,

чье буржуйство уже на излете,

чья уже иссякает струя.

Может быть, чьи-то горны в казарме

протрубили уже на заре

о Вердене, о битве на Марне,

о седых облаках в серебре?

«Марсельеза» – серьезная штука.

Бутсы топчут дорожную пыль.

Дети Франции, нуте-ка, ну-ка,

как задорит вас Руже де Лиль!

СЛОВОЛИТНЯ РЕВИЛЬОНА

Где была во время оно

Словолитня Ревильона,

там уж нет ее теперь:

там гудят иные липы,

там иной фрамуги скрипы,

там иные линотипы

и не так обита дверь.

Но в строки свинцовой оголь

был одет когда-то Гоголь,

Достоевский, Салтыков.

И остались буквы эти

в керосиновом просвете,

в голубом фонарном свете

до скончания веков!

Нет ни скорби, ни пропажи;

вновь сочны политипажи,

а бумага чуть желта, —

вновь плывешь в тоску-неволю

сквозь шестнадцатую долю

иль тридцать вторую долю

благородного листа!

Есть бессмертие в журналах,

в копошеньи этих малых

жирных буковок и литер,

в мельтешеньи этих строк.

Вот и шепчешь ты влюбленно:

«Словолитня Ревильона!»

Было то во время оно,

но пошло, однако, впрок.

Словолитня и аптека

девятнадцатого века, –

все терзанья человека

в дебрях этих трудных лет!

Если прошлое тревожит,

кто сказать об этом сможет?

Разве всё в поэму вложит

некий истинный поэт?!

Фантастические миги,

где романтики-расстриги

боль преображали в книги

с бескорыстностью смешной;

буквы, шпации, пробелы,

«Приключенья Арабеллы», –

страсти легкие пределы

дышат прежней новизной!

Было то во время оно:

Словолитня Ревильона,

было то во время оно,

не сегодня, не сейчас…

Отчего же строки эти

в потайном вечернем свете

вновь у сердца на примете,

сызнова тревожат нас?

Было то во время оно:

Словолитня Ревильона,

Словолитня Ревильона,

голубой светильный газ!

«Господа подъезжали к вокзалу…»

Господа подъезжали к вокзалу

и ругали простых проводниц,

и корявое зданье вонзало

в небеса позолоченный шпиц.

А за ним громоздились пассажи

и присутственных зданий ранжир

и казалось, что в клетку посажен

прикативший сюда пассажир.

Золоченой иглою пронзите

синегубое небо весны:

я мечтаю о вечном транзите,

мне дороги его не тесны!

И казалось, что воздух насыщен

беспокойным предчувствием краж;

а потом появлялся носильщик

и подхватывал тощий багаж,

и шинелька его телепалась

на покатых и острых плечах, –

он бежал, отметая усталость,

а потом онемел и зачах.

Это было во время вакаций

и тянулось минуту одну,

и корявые ветви акаций

не спеша подступали к окну.

«Вдоль заплеванных аллей и осенних желтых змиев…»

Вдоль заплеванных аллей и осенних желтых змиев

губернатор Фундуклей прибывает в город Киев,

прибывает в город Киев губернатор Фундуклей

вдоль осенних желтых змиев и заплеванных аллей.

У шикарного ландо лакированная дверца,

губернатор от и до валерьянку пьет от сердца,

валерьянку пьет от сердца губернатор от и до,

лакированная дверца у шикарного ландо.

Подпирая крепкой шпалой синий рельсовый прокат,

лист шуршит хрустливо-палый, хлопотливо-языкат,

шепчет лист хрустливо-палый, хлопотливо-языкат,

подпирая толстой шпалой смерть и гибель напрокат.

Вихри все со смертью схожи. Деловит и густобров,

настежь бьет из аванложи в грудь Столыпина Богров.

«Будут внукам завещаны наши дома…»

Будут внукам завещаны наши дома

вместе с бюстами наших ученых,

и карнизов кирпичных слепая кайма,

и автобусов наших тоска-кутерьма,

и простор санузлов совмещенных.

Будут правнукам вверены те города,

где Утесов нес музыку в массы,

где так вяло порою сочилась вода

и, как лес, зеленели сберкассы.

Что им скажет вот этот (ученый монах?),

сей первопечатник московский?

И еще в нарочито широких штанах

беспардонный поэт Маяковский?

Что им скажет Казанки сушайший песок

вкупе с Курского Черною Грязью,

и поэзия мемориальных досок,

присягающая безобразью

тех писателей или ученых коллег,

тех конструкторов разных воздушных телег,

геликоптеров и вертолетов,

что в Эдем вознеслись, отработав?

Не довольно ли этой пустой болтовни?

Утомленье. Томленье. Опала.

Мне не хочется верить, что меркнут огни,

если сила себя исчерпала.

Вот XVII век и его терема.

Поколения меркнущий разум.

Будут внукам завещаны наши дома

вместе с форточкой и унитазом.

Будут правнукам вверены наши дома.

Словом – ныне и присно, вовеки

будет осень – не осень, зима – не зима:

громоздить свои льдистые ЖЭКи!

Припадет этот Мир Без Особых Примет

и к твоим деликатным ланитам, –

вечность скуки, которой названия нет,

до скончанья и ад инфинитум!

«Мне часто снится книжный магазин…»

Мне часто снится книжный магазин,

тугих обложек пестрые обновы,

и на стеллажах – Стерн и Карамзин,

и даже мемуары Казановы –

…На улице какой-то боковой,

вдали от шума, похоти и страсти,

в какой-то ну совсем не деловой,

полузабытой гражданами части.

Мне кажется, я в нем уже бывал,

а если нет, то как могло случиться,

что я запомнил ласковый овал

лица светловолосой продавщицы?

Витрины там как тусклая слюда,

а книги хороши невыразимо,

и я хочу туда, но вот беда! –

на свете нет такого магазина.

Не целовал я этих серых глаз,

и к туфелькам не ластился осотом;

я полз, как одичалый верхолаз,

по разным геральдическим высотам.

Качались клювы в темном серебре,

и облако над башнями качалось,

и расточалась  ночь – и на заре

привычная история кончалась:

на миг – приостанавливался миг,

и съеживался сребротканный полог,

и тысячи – уже ненужных – книг

летели в печку со скрипучих полок.