Около полуночи по улице проносятся мотоциклисты. Немцы!
Рассветает. Едут танки! Чужие! На многих полотнища с грозно чернеющим пауком – фашистской свастикой.
Всю улицу уже заполнили машины немцев, их мотоциклы, зелёная форма и гортанная речь. Как странно и жутко смотреть на этих пришельцев, по-хозяйски шагающих по нашему Вильнюсу…
Не надо было возвращаться…
А папы всё нет.
Оккупанты приказали открыть рестораны и кафе, но обязательно с надписью: «Für Juden Eintritt verboten». «Juden» – это мы, и оккупанты считают нас хуже всех других: «Евреям вход воспрещён». Надо подойти, выбить стекло и разорвать эту ничтожную бумажонку!
Выйти из дому страшно. Очевидно, не нам одним. На улице одни только немцы да юнцы с белыми повязками.
Мира уверяет, что надо пойти в школу за её аттестатом и остальными нашими документами – там их могут уничтожить. Идти должна я: меня, маленькую, никто не тронет. А я боюсь и вообще не понимаю, зачем это нужно. Но мама поддерживает Миру. Документы нужны. А Мире уже семнадцатый год: её могут остановить, спросить паспорт. Придётся идти мне. Для большей безопасности мама велит надеть школьную форму и даже форменную шапочку.
У ворот оглядываюсь. Сколько немцев! А если кому-нибудь из них придёт в голову остановить меня?.. Но, к счастью, они меня даже не замечают.
С дрожащим сердцем иду по улице. Стараюсь ни на кого не смотреть и считать шаги. В форменном шерстяном платье жарко.
Пересекая улицу Гедиминаса[9], незаметно оглядываюсь. Уйма машин и военных. Зелёная, коричневая и чёрная форма. Один прошёл перед самым носом. На рукаве повязка со свастикой.
Наконец – школа. В ней беспорядок, грязь. На лестнице мне преграждает путь девятиклассник Каукорюс.
– Чего пришла! Марш отсюда!
Прошу, чтобы пропустил. Но он срывает у меня с головы форменную шапочку.
– Вон! И не смерди тут в нашей школе!
Поворачиваюсь назад и сталкиваюсь с учителем Йонайтисом[10]. Боясь, чтобы и он меня не обругал, спешу мимо. Но учитель меня останавливает, подаёт руку и справляется, зачем пришла. Идёт со мной в канцелярию, помогает разыскать аттестат и метрики. Провожает назад, чтобы Каукорюс снова не прицепился. Обещает вечером прийти.
Своё слово он сдержал. Мама даже удивляется: малознакомый человек, только учитель, а разговаривает как близкий родственник, даже предлагает свою помощь.
В Шнипишках был погром. Бандиты зажгли костёр, пригнали раввина и ещё несколько бородатых стариков, приказали им собственноручно бросить в огонь Пятикнижие[11], которое вытащили из синагоги. Заставили стариков раздеться и, взявшись за руки, плясать вокруг костра и петь «Катюшу». Затем им палили и выщипывали бороды, избивали и снова заставляли плясать.
Неужели это правда? Неужели можно так издеваться над человеком?
На улице Наугардуко тоже был погром.
Кроме того, оккупанты повесили за ноги несколько человек. Кто-то донёс, что они пытались эвакуироваться вглубь Советского Союза, но не смогли и поэтому вернулись.
А если дворник[12] и на нас донесёт? Ведь, наверное, догадывается, куда мы уходили из дому.
На улицах вывесили приказ: коммунисты и комсомольцы обязаны зарегистрироваться. Те, кто знает коммунистов, комсомольцев и членов МОПРа, избегающих регистрации, должны немедленно сообщить в гестапо.
Я пионерка. Но о пионерах в приказе ничего не сказано. Мама говорит, что всё равно не стала бы меня регистрировать. Но пионерский галстук всё равно надо куда-то деть. Может, вымазать в саже? Ни за что! Мне его в школе так торжественно повязали, я дала клятву, и вдруг – в саже! Нет! Договорились вшить его в папин пиджак, под подкладку. Пока мама шила, я играла с детьми: пусть не видят. Маленькие ещё, могут выболтать.
Папин мопровский значок мама спрятала у нас на чердаке. Нам велела просмотреть все папины дела, особенно подзащитных коммунистов. Если эти папки найдут, нас расстреляют.
Между прочим, эти дела очень разные, иные даже интереснее книг. Такие откладываю в сторону, тщательно прячу: потом прочту ещё раз.
На улицах висит ещё один приказ: в городе должен быть порядок и спокойствие. В качестве заложников взято сто человек. В случае малейшего беспорядка или непослушания все заложники будут расстреляны.
Оккупанты ведут себя так, словно собираются надолго обосноваться. Вводят свои деньги – марки. Милостиво оставляют временно в обращении и советские рубли, зато приравнивают рубль только к десяти пфеннигам. Выходит, десять рублей – это всего одна марка.
Вывесили новый приказ: все, кроме немцев и «фолькс-дойче»[13], обязаны сдать радиоприёмники. За попытку спрятать их и слушать советские или заграничные передачи – смерть!
Мама с Мирой завернули приёмник в скатерть и унесли.
На освободившийся столик из-под радио я положила свой альбомчик стихов, дневник, карандаши, поставила чернильницу. Теперь и у меня, как у взрослых, будет свой письменный стол.
Уже несколько дней немцы ходят по квартирам и проверяют, как этот приказ выполняется. Вчера были и у нас. Не найдя радиоприёмника, забрали папину пишущую машинку и телефон. У соседей тоже забрали телефоны, велосипеды и машинки.
Сегодня приходила Гаубене. Рассказала, что Саломея Нерис[14] «убежала к русским». А могла, говорит она, спокойно жить, если бы только писала стихи и не вмешивалась в политику. Как она, Гаубене, уговаривала поэтессу не высказываться за вступление Литвы в Советский Союз, не ездить с делегацией в Москву!
Я всегда думала, что Гаубене – необыкновенный человек, раз она знакома с такой поэтессой, как Саломея Нерис. А теперь вижу, что ошиблась. Гаубене, наверно, любит дружить со всеми, кто известен. С какой гордостью она рассказывает, что у неё живёт немецкий офицер! Между прочим, он хотел бы купить натуральный кофе. В Германии такого кофе уже давно нет. Хотел бы купить и сборник стихов Гейне. В Германии Гейне запрещён (оказывается, он тоже «Jude»). А жилец Гаубене считает его лучшим поэтом и хотел бы иметь сборник его стихов.
Мама отдала и кофе, и Гейне. Гаубене обещала принести за это деньги.
Немцы снова ходят по еврейским квартирам. Иногда одни, иногда «законности ради» пригоняют и дворников. Описывают мебель. Уходя, строго предупреждают, чтобы всё стояло на месте, нельзя ни вывозить, ни продавать. Если исчезнет хоть один стул, расстреляют всю семью.
Но если где-нибудь видят особенно красивую мебель, то вывозят, даже не описав. Грабители!
Ещё и двух недель не прошло со дня оккупации, а как всё изменилось.
В городе снова вывешены приказы: все «Juden»[15], взрослые и дети, обязаны носить знаки: десятисантиметровый квадрат из белого материала, на нём жёлтый круг, а в нём буква «J». Эти знаки надо пришить к верхней одежде, на груди и спине.
Оккупанты нас даже не считают людьми, клеймят, как скот. С этим ни в коем случае нельзя согласиться! Неужели никто не осмелится воспротивиться?
Мама велит меньше рассуждать и помогать шить эти знаки. Она разрезает жёлтую подкладку старого покрывала, и мы берёмся за работу. Приходят несколько соседок, у которых нет жёлтого материала.
Работа не ладится: то слишком широко, то криво. Никто не разговаривает.
Уходя, одна соседка заявляет, что эти знаки надо носить с гордостью. Нашла чем гордиться… Клеймом. По крайней мере, я с ними на улицу не выйду: стыдно встретить учителя или даже подругу.
Есть и другое распоряжение оккупантов: все «Juden» обязаны сдать свои деньги, украшения, золотые изделия и прочие драгоценности. Можно оставить себе только тридцать марок, то есть триста рублей.
Пиявки! Очевидно, в их проклятом гестапо сидит какой-то дьявол, который специально придумывает для нас новые беды.
Знаки и конфискация денег – это ещё самые маленькие беды. Они убивают безвинных! Вооружённые патрули задерживают на улицах мужчин и гонят в Лукишкскую тюрьму.
Мужчины боятся выходить на улицу. Но это не спасает: бандиты ночью врываются в дома и забирают даже подростков.
Сначала все верили, что из тюрьмы арестованных везут в Понары[16], в рабочий лагерь. Но теперь мы уже знаем: никакого лагеря в Понарах нет. Там расстреливают! Там только цементированные ямы, куда сбрасывают трупы.
Не может быть! Ведь это ужасно!!! За что, за что убивают?!
«Хапуны»[17] – так их прозвали – не перестают свирепствовать. В каждой квартире сделаны укрытия, в которых мужчины прячутся днём и ночью.
Может, и неплохо, что нет папы. Может, он там… Воюет на фронте и освободит нас. Когда учитель Йонайтис рассказывает новости московского радио (он свой приёмник не сдал, а спрятал в дровяном сарайчике), мне всё кажется, что он сообщит что-нибудь и о папе. А мама этого как раз очень боится. Она, конечно, тоже хочет узнать о папе, но не по радио, потому что тогда нас расстреляют как семью красноармейца[18].
А может, и не расстреляют? Ведь живут же семьи советских офицеров. Заперли их в двух домах по улице Субачаус и держат. Правда, неизвестно, что с ними будет дальше. Немцев вообще не поймёшь: во всём мире военнопленных не убивают, а они в Понарах расстреляли четыре тысячи.
Расстреляли… Это значит, что людей согнали к ямам. На каждого наводили дуло винтовки, из которой вылетали маленькие пули, врезались в сердце, и люди падали мёртвыми. Нет, не каждому попадали сразу в сердце или в голову, многих только ранили, и они погибали в страшных муках. Оборвали тысячи жизней, не стало стольких молодых весёлых парней, а названо всё это одним словом: «расстрел». Раньше я никогда не представляла себе смысла этого слова. Да и «фашизм», «война», «оккупация» казались только словами в учебнике истории.