Ее голос прорезает приглушенный гул застольной беседы. Делается тихо, все взгляды устремляются на нее. Сама она этого, кажется, не замечает, неподвижная, с блестящими глазами и рукой на груди. Мэри отводит взгляд, внезапно ей делается стыдно за женщину, а следом и за свой собственный стыд. Но ведь в этом мире не принято обнажать свои раны, это мир, где о горе полагается говорить понизив голос и отводя глаза. Если вообще говорить о нем, если горе не погребено так глубоко, что уже не докопаешься.
Пер было замер, но теперь все-таки поднял фужер, одновременно бросив на Анну стремительный взгляд. Судя по всему, нынче вечером у них в спальне предстоит очередное судилище — женщина-кошка преступила некую черту, и за это Анну призовут к ответу. Неужели так трудно сообразить, что не следует сажать неуравновешенного человека так близко к МэриМари? Разве непонятно, что может получиться неловко?
Я много раз слышала, как Пер проводит супружеское судилище. Еще в молодости каждую ночь Мидсоммара мы лежали со Сверкером не смыкая глаз и слушали, как Пер призывает Анну к ответу в соседней комнате. Обычно по поводу других мужчин — почему Торстен что-то шептал ей на ушко да почему Магнус погладил ее по затылку во время танца, но иногда разбиралось ее собственное безобразное поведение — слишком много смеялась, слишком громко разговаривала или, наоборот, все время молчала с кислой миной. В любом случае ему оказывалось стыдно. Ему всегда было стыдно за Анну.
Притом что никто этого не замечал. Стоило поблизости замаячить посторонним, как Пер и Анна превращались в идеальную пару. Уже в двадцатилетнем возрасте Анна в совершенстве овладела искусством просовывать руку Перу под локоть, прижимаясь щекой к пиджачному рукаву, в то время как Пер в эдакой нежной задумчивости касался губами ее волос. Лишь спустя десять лет я поняла: эти двое на самом деле враги, они ведут войну на уничтожение, между ними непрерывно идет тайная битва, оружие в которой — стремительные взгляды искоса и еле заметные движения лица. Когда Пер заговорил о том, что шведская международная политика должна быть реалистической, Анна презрительно скривила губы — с какой это стати он решил, будто людям импонирует дешевый цинизм? — а когда Анна выдала текст насчет нарушений прав человека, Пер поднял брови и закатил глаза: за подобное политкорректное ханжество просто даже и неловко. В высшей степени.
Анна отвечала редко, сквозь тонкую стенку до нас доносились сплошные обвинительные монологи Пера.
— Она, наверное, спит, — сказала я как-то Сверкеру. — Или книжку читает.
Мы возвращались с празднования Мидсоммара. Сверкер вел машину. Еще ничего не случилось. Еще ничего даже не собиралось случиться.
— Нет, — ответил Сверкер. — Она не спит. Они потом еще трахаются.
В тот раз я этого не уловила, но в ночь следующего Мидсоммара сама могла расслышать, что так оно и есть. За судилищем последовал ритмичный лязг продавленных пружин. Совсем непродолжительный. Ничего другого слышно не было — ни голосов, ни сдерживаемых восклицаний вожделения или боли, ни стона, ни стука. Впрочем, наутро Анна прижималась щекой к плечу Пера и гладила по локтю, что следовало понимать как чувственное напоминание о ночных радостях.
— Наверное, она продолжает читать ту же книжку, когда лежит с ним в постели, — заметила я, когда мы в тот раз ехали домой.
Сверкер не ответил. В тот раз оба мы молчали очень долго.
Анастасия перестала петь. Или плакать.
Надеюсь, она заснула, судя по ее виду, ей давно уже пора поспать как следует. Она — тень, бледная маленькая тень с темными волосами и россыпью веснушек на носу. Наверное, истощена до предела, ведь она ничего не ест. По утрам выпивает вместе с нами чашку кофе, но шарахается и мотает головой, едва кто-нибудь протянет ей хлебницу или сок. Ни к обеду, ни к ужину она не выходит, как только еду доставляют в отделение, она проскальзывает к себе в камеру и запирается изнутри. Никто этого словно не замечает.
Что она такого совершила?
Что-то связанное с насилием, надо полагать. В Хинсеберге стараются держать убийц отдельно от воровок и наркоторговок. У нас почти все сидят за убийство. Некоторые вообще отбывают пожизненный, его дают за особо тяжкие. Они разбивали черепа, стреляли в глаза и перерезали глотки с такой жестокостью, которая вызывает у человека, всего лишь вынувшего штепсель из розетки, приятное ощущение собственной правоты и нормальности.
Но мне трудно представить себе, чтобы Анастасия кого-нибудь убила. Она такая маленькая и худенькая, и к тому же вид у нее такой забитый. Она втягивает голову в плечи и упирает глаза в пол, сама ее осанка выдает привычку получать побои и неспособность дать сдачи. Но тут никогда не знаешь. Бывает, насилие оказывается полнейшей неожиданностью и для того, кто его совершает. Взять хоть меня. Или Мэри.
Мэри стоит теперь у балконной двери, спиной к другим гостям. Голова разболелась еще сильнее, но обращать на это внимание непозволительно. За последние годы она совершенно осознанно решила игнорировать всякие мелкие болячки и недомогания, мучившие ее в юности. Тогда она была мнительна, вечно думала о собственном иммунитете, отчего жила с ощущением, будто смерть крадется по пятам, а вот теперь не замечает такой мигрени, от которой приходится щурить глаз, глядя на улицу. Там осень настала всерьез, прохожие спешат под мелким дождиком, и деревья подернулись позолотой.
— Это все бомбежки, — произносит Анна у нее за спиной.
Мэри оборачивается, морща лоб, Анна, улыбаясь, протягивает ей чашечку кофе.
— Поэтому тут теперь столько парков, — объясняет она. — Из-за бомбежек во время Второй мировой. На месте разбомбленных кварталов сделали парки… Оттого и город такой зеленый.
— Тебе тут нравится?
Анна пожимает плечами:
— Хм! Все-таки получше, чем в Исламабаде.
— Ты здесь давно уже?
— Год.
— Значит, осталось три.
Анна снова пожимает плечами: но молча. Молчание длится, пока Мэри подносит чашечку к губам и делает глоток.
— А тебе-то тут как? — спрашивает Анна вполголоса. — В том самом городе?
Мэри что-то мычит в ответ. Догадывается, к чему клонится разговор, но не знает, как отвертеться.
— В первый раз ты ведь даже осмотреться не успела. Да и, честно говоря, было бы странно, если бы ты осматривала достопримечательности, пока Сверкер…
Мэри кивает, затем мотает головой и сама не понимает, что хочет этим сказать. Анна смотрит на нее в упор, делая глоток из своей чашечки.
— По-моему, ты уникальная женщина, — наконец произносит она. — Остаться с ним. Заботиться о нем. Несмотря ни на что.
Мэри смотрит в свою кофейную чашечку, но там выхода не видно.
— Не знаю, сама бы я, наверное, так не смогла, — говорит Анна. — Мне так кажется. Мне кажется, я бы его убила.
Мэри бросает на нее взгляд. Довольно, означает он. Но Анна не замечает или делает вид, что не замечает, она помешивает ложечкой свой кофе и продолжает:
— Другое дело, будь это обычная история. Ну, из тех историй, что у всех у нас случаются, и приходится с ними мириться. Но это… Извини, конечно, но это была такая…
Дешевка! Анна успевает откусить кончик фразы, но несказанное слово повисает в воздухе. Язык во рту у Мэри словно распух и онемел, однако она поднимает свою чашечку и с невозмутимым видом отпивает кофе. Другие гости понемногу расходятся, несколько оставшихся ждут машин, которые доставят их в конференц-зал.
— Но ты простила и осталась с ним, — говорит Анна, кладя свою бархатную белую руку на пиджачный рукав Мэри. — По-моему, это необыкновенно! Просто фантастика.
Мэри отдергивает руку и смотрит на часы.
— Ой, — произносит она, после чего выговаривает, с трудом шевеля распухшим языком, — надо торопиться.
Хороший предлог. Единственно приемлемый.
Возможно, именно ради него Мэри и согласилась войти в кабинет министров. Напряженная работа и сплошь исписанный ежедневник — эффективная защита от мира. Разумеется, она то и дело жалуется на плотный график, говорит, что мечтает иметь побольше времени для общения с людьми. Но это неправда. На самом деле она на что только не пойдет, лишь бы ускользнуть от собственной жизни.
Но удается не всегда. Сегодня утром в самолете у нее оказалось десятиминутное окно, впервые за много недель. Вначале она пролистала ежедневник и ужаснулась, что вылет в Бурунди запланирован на понедельник, после чего дважды перечитала свою речь и исправила одну орфографическую и одну логическую ошибку, после чего поняла, что дел у нее больше нет никаких. Не нужно читать никаких записок и материалов. Не нужно решать проблем. Не нужно беседовать с людьми. Об этом она позаботилась сама. Еще поднимаясь на борт самолета, она предусмотрительно отсела от Каролине, ее пресс-секретаря и неизменной сопровождающей, на несколько кресел. Во время трансатлантического перелета на прошлой неделе Каролине перебрала спиртного и впала в доверительность, и душещипательный рассказ о ее взаимоотношениях с любовником, в которых вот-вот наступит разрыв, привел Мэри в беспредельное раздражение. Нет у нее времени на сентиментальный треп. Она все-таки министр международного сотрудничества.
Но теперь она сидела в самолете, и впереди у нее было десять ничем не заполненных минут. За окном солнце освещало сплошной облачный покров, протянувшийся от горизонта до горизонта. Альбатрос, подумала она, но успела отогнать это слово раньше, чем осознала. Хотелось просто побыть в этом покое, предаться грезе, будто мира внизу больше не существует. Там нет больше ни бедности, ни насилия, ни темных проулков, ни женщин, научившихся презирать самое себя, ни мужчин, которым всегда и всего мало. Единственное, что есть, — это синее небо и бесконечность белых облаков. В следующий миг в ее мозгу вспыхнул образ — он, тот, каким был до инвалидной коляски и кислородного аппарата, высокий мужчина с изящной линией губ, четкими бровями и смеющимся взглядом. Тоска мясницким крюком вонзилась в спинной мозг, но посреди этой боли у нее на языке вдруг оказалось имя, оно лежало там, словно ягода или фруктовая долька, уже надкушенная и полная сладости, и Мэри поразилась, вдруг услышав, как сама выговаривает шепотом: