Я люблю — страница 6 из 49

Разговариваем о высоких материях, а за окнами идет обычная жизнь. На эстакаде разгружаются хопперкары. Ревет воздуходувка. Нагревается в кауперах воздух. По трубопроводам течет коксовый и доменный газ. По наклонному мосту скользят скиповые подъемники — от их грохота вздрагивают и вызванивают стекла. Чугунный поток бурлит в литейной канаве, падает в ковши. Горновые важно расхаживают по берегам огненной реки. А Ленка колдует над своей газетой.

Мое молчание не нравится Ване. Он взъерошил мой чуб.

— Старик, ты же не девственник, знаешь, как добывается слава. Зимой, когда я выпускал листовки на твоей Двадцатке, на все корки расхваливал тебя, ты ведь правильно реагировал.

— Похвалил и хватит. Немало у нас хороших работяг.

— Не пойму, хоть убей, чего ты сопротивляешься.

— Засмеют меня на горячих путях. Раскукарекался, скажут, перья распустил, выпихнулся.

Открещиваюсь от геройства изо всех сил, а самому, честно говоря, приятно слушать, как разливается Ваня.

Ваня постучал указательным пальцем себя по лбу.

— Температура в котелке критическая. Старик, ты, как машинист, должен хорошо знать, что вода, нагретая до кипения, неминуемо проливается и гасит огонь.

Разозлился многотерпеливый. Надоело уламывать, на путь истинный наставлять.

— Знаю, чего ты жмешься. Звонил я на Магнит-гору. Боягузы, завистники обливают тебя грязью, а ты становишься перед ними на задние лапки.

— Не выдумывай. Хорошие они ребята.

— Почему же хорошие отказались спускать поезд, а плохой рискнул?

— Вслед за мной они спустились. Чуть позже.

— Ищешь шкурникам оправдание? В гнилое толстовство ударяешься, старик! И в такое время, когда в разгаре классовая схватка не на жизнь, а на смерть!

Я, потомственный рабочий, потерял классовую сознательность?! Я стал примиренцем?! А может, в упреках Вани все-таки есть какая-то доля правды? Я и в самом деле близко к сердцу принял болтовню и косые взгляды боягузов. Хлестали они меня по левой щеке, а я готов подставить им правую.

Ваня посыпает мои раны солью.

— Боишься, что тебя похвалят за хорошую работу? Стесняешься правды? Разве ты не победил ураган? Разве все газеты зря, не по заслугам называют Магнитку эпохальным строительством, а нас, магнитогорцев, — героическими творцами социалистической эпохи? Разве ты считаешь себя хуже, чем вся семья магнитогорцев? Разве ты, ударник, не имеешь права получить свою долю величия, которую страна отвалила строителям Магнитки?

Я долго молчу, раздумываю, а потом говорю:

— Ваня, а что если я сам напишу об этом... об урагане и обо всем?

— Сам?.. Пожалуйста! Садись и пиши. Но в твоем распоряжении разъединственный час. Устраивает?

— Мало! Давай сутки, и ты получишь рассказ или очерк.

— Даже целый рассказ?

— Не веришь? Честное слово, напишу!

— Верю, старик. Что ж, твори! Ты свое дело делай, а я — свое. Сегодня опубликуем интервью, а завтра и рассказ тиснем. Все, договорились!

Ваня схватил телефонную трубку и соединился с главной редакцией.

— Гущин!.. Пригласите стенографистку. Буду диктовать интервью с Голотой. Все.

Гущин положил на стол трубку, схватил меня, потащил к умывальнику. В осколке мутного зеркала отразилась красная и потная физиономия Голоты.

— Посмотри, старик, на себя внимательно и запомни выражение лица. Видишь, как оно сияет и ликует сейчас, когда я оказываю тебе дружескую услугу? Так пусть же твоя морда будет счастливой и тогда, когда ты вернешь мне долг. Не унылой, не страдательной, а ликующей.

И Ваня Гущин рассмеялся на прощание, чтобы я, недотепа, не принял всерьез его слова.

Выхожу из редакции, но в соцгород не спешу. Тараса вспомнил. Удачно или неудачно он шлепнулся? Не переломал ли кости? Не лежит ли под откосом, беспомощный? А может, ничего и не случилось? Благополучно домой пришел. Должен я убедиться, что и как.

Далеко живет мой помощник, будь он неладен. На другом конце Магнитки. Придется отмахать марафонскую дистанцию туда и обратно.

Время подбирается к полуночи. Небо от края до края покрыто раскаленными добела звездными заклепками. Ураган унес все тучи. Ясно и свежо. И на земле никаких следов бури: тихо и мирно. Ничего страшного вроде и не было. Все пока скрывает темнота. Утром увидим, что разрушено, повалено, развеяно ветрами.

Упираюсь в длиннющий, многотрубный, но с одной дверью барак, разгороженный на семейные клетушки. Ни единое окошко не светится. Умаялись люди, отдыхают.

На цыпочках подкрадываюсь к третьему от крылечка окну и тихонько, чтобы не разбудить соседей, царапаю стекло. Если Тарас уже дома, то сразу откликнется: не успел еще парень заснуть.

Распахивается форточка. Женщина испуганно и вместе с тем грубо спрашивает:

— Чего надо? Кто таков?

— Здравствуйте, Галина Васильевна! Как ваш Тарас?

Она прильнула лицом к стеклу, вглядывается в ночного гостя.

— А, Голота! Явился!.. Совесть загрызла?

Что она несет? Со сна или со злости?

— Ну, говори, чего надо? Прощения пришел просить?

— Какое прощение? За что?

— А ты не знаешь?.. Зачем же тогда прискакал?

— Тарас дома или еще не пришел?

— Прибежал как угорелый. Хлестал воду и растреклятого Голоту добрым словом поминал. Ни дна тебе, ни покрышки. За что ты прогнал его с паровоза, скажи? Что он тебе сделал, скажи?

— Я прогнал?.. Вот трепач! Сам убежал. Честное слово!

— Тарас, ты слышишь? Он еще божится, честным притворяется!.. Ах ты жила!

Она распахнула окно и окатила меня водой.

Утираюсь рукавом и улепетываю в темноту. Ну и помощник! Ну и отмочил! Вот тебе и демобилизованный боец рабоче-крестьянской армии. Как же он завтра мне в глаза посмотрит? Не пройдет ему даром эта пьяная брехня. Не воду он, конечно, хлестал, а самогон. Частенько зашибает. Эх!.. Куда только не толкает человека водка! Как она его только не выворачивает!

Глава четвертая

Ваня свое делает, а я свое.

Пишу.

Отчитываюсь за ураганную ночь, за все, что передумал.

Пожевал хлеба с соленой рыбиной, выпил чуть ли не целый чайник чаю, вспотел, как после бани, и опять вкалываю. Пролетели час за часом, а я все пишу.

Одна за другой возникают мысли. Да такие, какие и не появлялись в то время, когда спускал вертушку с горы.

Пишу и умнею. Чудеса!

И самолюбие еще подстегивает. Слово, данное Ване Гущину, надо сдержать. И малость остудить «Свежую голову»! Пусть не думает, что только он умеет добывать в чернильнице золото души человеческой.

Не сегодня и не вчера начал меня терзать писательский зуд. Не с тех пор, как был объявлен призыв ударников в литературу. И не тогда, когда «Литературная газета» большущими литерами, на две страницы напечатала шапку-лозунг «Создадим Магнитострой литературы!». Сама по себе вспыхнула искра. Хорошо помню и день и час, когда на меня это нагрянуло. В доменном произошла авария: паровая пушка Брозиуса закапризничала, горновые не смогли закупорить летку глиняными ядрами, и чугун хлынул вниз, заливая пути. Горели шпалы. Сырая земля взрывалась. Грязь, щебенка, лед и раскаленный металл барабанили по котлу Двадцатки, когда я пробивался с пустыми ковшами к сливному желобу. Было так жарко, столько вокруг бушевало искр, что можно было прикурить от воздуха. Зимний день превратился в африканское пекло. Плохо я видел — все затемняли взрывы жидкого чугуна. А видеть мне надо было только хорошо, от этого зависела судьба плавки. Если протолкаю ковши дальше, чем надо, то попаду под чугунную, метр в диаметре, струю, и тогда прожженный котел, наполненный паром, бабахнет так, что и моих костей никто не соберет.

Сантиметр за сантиметром продвигался я вперед, слепой и глухой. Только чутье работало. Исхитрился я все-таки, поймал в ковш чугунную реку. Светло и тихо стало вокруг. Горновые, инженеры, мастера смотрели на меня, скалились, махали руками: молодец, мол, спасибо, плавку спас. И какие-то девчата, вроде практикантки, хлопали в ладоши. Даже американец снял шляпу, поклонился Двадцатке. Все радовались, только я не успел переключиться на победное настроение. Потные и холодные мои руки и опаленные губы все еще дрожали. И лишь некоторое время спустя, по дороге от домен к разливочной, я освободился от напряжения и страха. Тащил ковши, полные огня, и без нужды, так, для шума, трезвонил в сигнальный колокол, неведомо кому улыбался и вспоминал Собачеевку, завод «Унион», старые порядки и своего отца, чугунщика Остапа, его выжженный чугуном глаз. Не спасал мой отец аварийную плавку. «Черт с ней, пусть в землю уходит». А я рисковал головой. Почему? И мне вдруг очень и очень захотелось рассказать людям, как жил и бедствовал род Голоты и как Санька, «выродок», стал человеком. Хотелось осмыслить жизнь трех рабочих поколений. В тот же вечер я начал писать. До утра не мог выразить и десятой доли того, что просилось на бумагу. И в следующую ночь я усердно работал. Мороз на улице, вьюга, радиаторы ледяные, в углу белеет мох, — ничего, всякое мы видали! Писал себе и писал. На моих руках были шерстяные перчатки, а на плечах рабочий кожушок. Чернила, замерзающие в пузырьке, приходилось согревать дыханием. Самые горячие страницы, посвященные деду Никанору, сестре Варьке, написал именно тогда.

Ленка даже прослезилась, когда я почитал ей. А вот мои товарищи по литкружку приняли мою писанину с прохладцей. Не дошло! Не то! Ждали от меня злободневного, боевого, животрепещущего рассказа, а я подсунул им воспоминание о допотопном житье-бытье. Никому это сейчас не нужно, сказали они. Бросай копаться в старье и пиши об ударниках, о соцсоревновании. Им почему-то не интересно, как жили мой дед, отец, сестры, братья, а мое сердце кровью обливается при одной только мысли о Варьке. Как же я могу бросить? Писал и писал. Хотел выговориться раз и навсегда, чтобы вздохнуть свободно, всей грудью. Если и не будет никогда у меня читателей, не беда. Человек поет не только для других. Оглядываясь назад, на прошлые годы, я сильнее люблю сегодняшнюю жизнь. «Жизнь, которую ты не осмыслил, не стоит жить». Антоныч каждый божий день твердил в коммуне эти слова. Еще в ту пору, малышом и подростком, я часто задумывался над жизнью. А теперь, в двадцать пять, вовсе не простительно существовать, как бог на душу положит.