Я люблю — страница 3 из 74

Крепильщик Дружко, кудрявый, румянощекий, уже хмельной, стоял перед Никанором и насмешливо скалил зубы:

— Што горюешь, бородач? Мало уголька ковырнул? Или трезвость в тягость? Если так, пойдем выпьем. Угощаю…

Никанор оттолкнул крепильщика, отвернулся — гусь свинье не товарищ.

Пришел с работы Остап. Увидев убитого горем отца, робко спросил:

— Батя, шо случилось? Чего вы такой сумный?

— Погорюй и ты… Пропала наша однорогая. Вовеки не нажить нам теперь коровы.

Никанор поднял голову и сказал тихо, самому себе, смотря покрасневшими глазами на моргающую лампу:

— Значит, на всю жизнь заказано рубать уголь, а не хозяйствовать…

Схватил бороду, стиснул ее ладонями-пригоршнями, процедил сквозь зубы:

— Ничего!.. Будем рубать.

Повернулся к Остапу, сказал:

— Давай получку! — И тише, по-отцовски доверительно: — Наши скоро приедут, письмо вот прислали. Так шо надо всяку копейку к мозолям покрепче прижимать.

Остап, пораженный новостью, не посмел сказать правды, промычал:

— Гроши там, под подушкой… — Проворно полез на верхние нары, долго перетряхивал дерюги, подушку, стучал по доскам, искал то, чего не терял.

А в углу, под богородицей, полным голосом заливалась тальянка. Ей нестройно подпевали пьяные голоса, дзенькали бутылки, плакала струна балалайки.

Никанор потерял терпение. Полез к сыну и увидел перепуганное насмерть лицо Остапа — белое, обсыпанное свинцовыми каплями пота. Даже уши побелели. А на виске набухла синяя толстая жила.

— Кажись, нема грошей, нема… — губы Остапа еле-еле шевелились, и пальцы сухо, как костяные, стучали по доскам нар.

Никанор схватил руку Остапа выше локтя, сжал ее так, что лопнул, рукав рубашки сына.

— Где гроши?.. Прогулял со шлюхами? Пропил?

— Не пил, батя, не гулял, — захлебываясь, бормотал Остап: надо врать и врать, нельзя говорить правду. Убьет отец, если узнает, что все десять рублей отдал Бутылочкину.

— Брешешь, собака! — заорал Никанор. — Куда, сволочуга, потратил деньги? Говори, ну! — Почувствовал, как подкатывает к горлу хмельная злость, как забилось от больной радости сердце: вот он, нашелся тот, на кого можно выхлестнуть всю тяжесть тоски и злобы.

Остап закрыл ладонью нос, губы, забыл свои двадцать пять лет. Оправдывался, как мальчишка:

— Батя, вот крест, ей-богу, деньги были здесь. Я положил их вот сюда и накрыл подушкой. Наверно, украли.

Никанор, не выпуская локтя, на котором треснул рукав, схватил Остапа за воротник, спрыгнул с нар и стащил сына на пол. Придавив коленом ему грудь, он еще раз спросил:

— Где гроши?

— Украли, ей-богу, украли, батя…

И тогда замелькал кулак рыжего Никанора. Завыл, как бык перед убоем, истязаемый Остап. Перекричал страдания тальянки, вой песни.

Пьяные шахтеры и металлисты плотным кольцом окружили отца и сына, зубоскалили:

— Ребята, гляди, рыжий Никанор пьян! Вот диковина!

— Дядь, двинь ему в зубы. В зубы, дядь! Он охать перестанет.

— Остап, лягни в затылок рыжего, перекинь через голову… Эх ты, мазало!

— Разнимите! Что вы стравливаете, как собак? — Одинокий голос задавили, смяли, и он заглох где-то в задних рядах.

Никанор перевел дух, наклонился к тихо охавшему сыну и еще раз спросил:

— Где гроши?..

Остап облизал распухшие губы, сказал:

— Десятнику… шоб… прохвессию.

Никанор остолбенел. Хмурился, молчал, мучительно соображая. Кулаки медленно разжимались, уходила из сердца злость.

— Прохвессия! Прохвессия!.. — шептал он и все ниже склонялся над сыном.

Остап вытер рукавом окровавленные скулы, глохли боль и обида.

А Никанор, поднимая голову сына, мозолистой ладонью вытирал его волосы и говорил растерянно, виновато:

— Так бы и сказал давно. Вот дурень, вот голова!

ГЛАВА ВТОРАЯ

Они приехали, когда почти все обитатели балагана были на работе. Им указали место на нарах, где спали Никанор и Остап. До сумерек сидели на узлах, в которых поместилось все их имущество, ни с кем не разговаривая, не раздеваясь. Черноглазая Горпина, закутанная в темный платок, в ватной кофте, в порыжевших стоптанных сапогах, с уже увядающим лицом, не отрывала взгляда от дверей. Прошел второй час, третий, четвертый, а она жует черствый хлеб, смотрит то на одну дверь, то на другую и ждет, ждет… И чем ближе к вечеру, тем чернее, глубже становились ее глаза, чаще вздрагивали губы.

Седеющая морщинистая Марина не томилась ожиданием. Подперев коричневой рукой голову, озиралась вокруг и зябко передергивала плечами. Казарма!.. Балаган!.. Закопченный сырой потолок, перекрещенный балками. Каменные стены. Пол кирпичный, в выбоинах, почернел от натасканной грязи, заплеван окурками, подсолнечной шелухой. Нары двухэтажные, человек на полтораста, а доски на них неструганые, рассохлись, кишат клопами. В маленькие оконца едва пробивается свет. Толстая веревка протянута из угла в угол через всю казарму, и на ней висят драные рубахи, портянки, лапти, какие-то лохмотья. Посредине на столбах, врытых прямо в землю, длинная плаха — стол. Около него две, тоже врытые в землю, длинные скамейки.

Затхлой сыростью тянет из каждого угла.

Бедна была Марина, не в хоромах родилась и выросла, а такой бедности все-таки еще не видела.

Конюшня это, скотский загон, а не человеческое жилье. И здесь они должны жить?

Любит Марина белую, будто из снега вырубленную, украинскую хату, а будет дневать и ночевать в сырой могиле. Любит синие цветы-васильки, наведенные на стенах, а будет с зари до зари смотреть на голый камень. Любит прохладный чистый глиняный пол, смазанный ровно, без бугорка и морщинки, как зеркало, а будет ходить по выщербленным кирпичам. Любит пышущую жаром, вытопленную кизяками печь, а суждено варить борщ вон на той цыганской жаровне. Любит вишню в цвету под окном хаты, а из окна казармы, вросшего в землю, виден только верх шахтной трубы. Любит криницу с прозрачной до дна водой, а будет пить вон из той кружки, прикованной цепью к железному баку. Любит собирать в лесу и в степи чудодейственные духовитые травы, цветы и коренья, а будет днем и ночью вдыхать едучую до слез вонь шахтерских портянок, лаптей. Любит чистоту, порядок, утреннюю свежесть, а тут… Любит аиста, хлопочущего в своем гнезде в зеленых ветвях тополя, любит запах коровьего навоза, любит звук молочной струи, бьющей в жестяной подойник… И все это должна навсегда позабыть. Да разве забудешь? Разве расстанешься с мечтой? Сорок лет мечтала Марина о своей собственной, белостенной, с васильками хате, о своем хозяйстве, о полных закромах золотого зерна, о тех долгих зимних вечерах, когда можно сидеть у горячей печки за прялкой или колотить в маслобойке сметану, собранную от богатого удоя собственных коров.

Тоска о несбывшемся больно сжимает сердце Марины, она закрывает глаза, чтоб не хлынули слезы…

Лишь Кузьма, глазастый, худой, босоногий, обгоревший до черноты хлопчик, не горевал. Бегал по балагану из конца в конец, хлопал дверьми, именуемыми «Здравствуй» и «Прощай», лазал по пустым нарам, пытался найти под отцовским матрацем те подарки, о которых сообщалось в письме.

Один из шахтеров дал ему большой кусок хлеба. Кузьма примчался к бабушке и матери, похвастался добычей, разделил ее на три части. Мать наотрез отказалась от своей доли, а бабушка Марина ела чужой хлеб и плакала.

Поздно вечером, когда в балагане зажгли коптилки и лампу, явились долгожданные. Мимоходом обнявшись с матерью, Остап бросился к жене, сорвал с нее платок. Рассыпались длинные и густые волосы. Горпина крутнула шеей, и черная грива, взметнувшись, покорно легла на плечи. Легонько оттолкнула мужа. Оттолкнув, сейчас же потянулась к нему, засмеялась. Засмеялась так, что все, кто был в казарме, посмотрели на нее.

Помолодела, расцвела.

Держа руку Горпины, Остап смотрел на ее пухлые, по-девичьи свежие, ярко-красные губы и шептал:

— Здорово, Грушенька! Здравствуй. Приехала, значит? Уж я так соскучился по тебе, так ждал…

Никанор стоял у порога казармы в рваной шахтерке, с обушком за поясом, в набрякших сыростью лаптях, чумазый от угольной пыли, и хмуро смотрел на сына и невестку: увидели друг друга и обо всем на свете забыли, — ничего, скоро вспомнят, что человек нуждается и в крыше, и в хлебе, и в соли, и в работе.

Маленькая, сухонькая, неприметная Марина тихонько сидела на узле с вещами, терпеливо ждала мужа.

Медленно, тяжко ступая, оставляя на кирпичном полу сырые следы лаптей, Никанор направился к нарам. Губы спрятаны в бороде и усах. Брови насуплены. Очи темные, грозные. Подошел, бросил на нары сумку с пустой флягой и железными зубками.

Горпина и Остап виновато отстранились друг от друга, чинно опустили руки.

— Здравствуйте, тато! — бойко проговорила Горпина и улыбнулась. — Приехали вот… насовсем.

Марина кротко, снизу вверх посмотрела на мужа, и ее давно бескровные, выцветшие губы прошептали:

— Доброго тебе здоровья, Никанор!

Он молча, скупым кивком головы поздоровался с родными, пнул мокрым веревочным лаптем мягкий узел, на котором сидела жена, усмехнулся:

— Ну, старая, значит, все свое хозяйство в одно рядно упаковала?

Марина всхлипнула, но сейчас же притихла под недобрым, властным взглядом Никанора.

Подбежал чернявый, как жук, — весь в мать — Кузьма, бесстрашно прижался к коленям Никанора. Один только он, по малолетству наверно, не боялся грозного деда. Никанор подхватил внука на руки, подбросил высоко, пощекотал бородой, всего измазал угольной пылью. Малыш весело смеялся.

Глядя на сына и свекра, разрумянившаяся Горпина радостно, до слез, улыбалась. Не отставал от жены и Остап — его скуластое, покрытое рыжеватой щетиной лицо сияло, как новый, только что отчеканенный пятак. И только одна Марина не хотела прогонять от своего морщинистого лица тревожную озабоченность, не могла расстаться с горькими думами.

Смыв с себя угольную пыль, Никанор сел рядом с женой, положил осторожно кулак на ее колено, насильственно улыбнулся, сказал: