Я не придумал ничего — страница 9 из 21

Между тем, дрожа и стуча всеми своими деревянными суставами, катилась наша телега, ныряя в ухабы, перекатываясь через корневища, кренясь в обочины и вползая на взгорки. Глядеть по сторонам было нельзя: все прыгало и плясало в глазах.

Потом вдруг телега пошла ходко, ровно, без стука и тряски, по накатанной колее и сразу же выкатилась на деревянный щербатый мост.

И тут я невольно вскрикнул:

— Стойте! Остановитесь, пожалуйста!

Телега остановилась. Я спрыгнул, подбежал к перилам и вне себя от восторга замер перед не виданным еще мной зрелищем.

Ровная гладь небольшой, но полноводной речки покоилась среди изумрудных берегов. Огромные белые цветы невесомыми чашами лежали на голубой воде. Над ними дрожали крыльями стрекозы, а в воде отражались медленно плывущие облака.

— Ух ты! — только и смог вымолвить я, охваченный странным чувством: будто забыл все и вдруг очнулся, вспомнил самое главное, самое нужное сейчас и очень радостное…

Подошла мама, облокотилась на перила, помолчала.

— Боже, сколько я тут не была?

Где-то в осоке тревожно крякнула утка, желтый пушистый шарик дугой прокатился по зеленой зеркальной глади воды и исчез в траве.

— Дикий утенок, — прошептал я.

Мы еще долго стояли на мосту…

Потом было солнечное деревенское лето. С купаньем, рыбалкой, грибами, сонным шумом дождя в лопухах, с хорошими ребятами. Но особенно мне запомнился один из последних дней, проведенных тогда в деревне. Запомнился, наверное, потому, что я впервые в жизни пережил чудо.

Мы с ребятишками купались до «бу-бу-бу». Это значит, сначала до пупырышков, потом до посинения, и уже после — до того, что никто из нас не мог выговорить слово «бублик», а только «бу-бу-бу». На меня еще нападала икота.

И, конечно, это не прошло даром. Горячий лоб, не могу и не хочу двигаться, больно глотать. Ангина — дело знакомое, но как некстати! За грибами ведь собрались!..

Мама сразу:

— К врачу!

Тетя Саша командует:

— Митрий, лошадь запрягай! Живо!

А дяде неохота. Я вижу. Ему надо в поле, рожь косить. Я понимаю. А ехать в соседнее село далековато…

И тут входит бабушка Оля.

— К Прасковье сходим, — тихо говорит бабушка.

— К какой еще Прасковье! — сердится мама. — Ребенку врач нужен, а не ваши тут, колдуньи!

Но кое-что она, наверно, слышала про знахарку Прасковью. Да и надо сказать, у бабушки Оли была такая повадка: только скажет тихонько-тихонько, только глянет светло-светло — всякое желание возражать ей отпадает. Такая жила в ней, старой и слабой женщине, добрая внутренняя сила. Говорили, в молодости была она необычайно красива и была у нее несчастная любовь. Но все это, конечно, нисколько не интересно.

Бабушка взяла меня, как маленького, за руку и повела. Яркий свет на улице резал глаза, ноги не шли. Свинцовая голова никла на грудь. И даже взглянуть на живую колдунью никакого желания не было.

А жила она, оказывается, совсем недалеко, в замшелой покосившейся избушке, как колдуньям и полагается. Бабушка сначала постучала в окошко, кому-то там махнула рукой, и мы с ней поднялись на крылечко.

Нас встретила и впустила в дом очень обыкновенная и не очень старая женщина, впрочем, чем-то неуловимо похожая на переодетого мужчину. Черноволосая, смуглая, она по-мужски широко шагала по избе, над верхней губой Прасковьи и ее щеках едва-едва, как после хорошего бритья, намечались синеватые тени. Глаза у нее были большие, черные, добрые. И как будто чуть-чуть влажные.

Никакая она не колдунья, правильно решил я. Между тем Прасковья, выслушав бабушку, поставила меня в углу перед собой, стала шептать какие-то слова и легонько потирать мне горло.

Я оглядывал комнату. Она была, как у всех здесь, в деревне, выкрашена зачем-то в грязно-синий цвет. Все здесь было синим — и стены, и лавки, и стол, и табуретка с прялкой. Казалось, и воздух был дымчато-синим. Однако пахло в избушке приятно, как ладони у бабушки Оли — воском и медом, и еще, немного, коврижкой. Стол под старой клеенкой да железная кровать за синей же, линялой занавеской — вот и вся обстановка. Бедно жили тогда люди. Тогда я, конечно, об этом не думал и удивляться всему стал только теперь.

Минут через пять мы с бабушкой уже снова были на улице. Я вспомнил все свои планы на сегодняшний день и поторапливал ее, а она лишь чуть-чуть улыбалась.

Дома мама первым делом — ладонь мне на лоб, удивленно хмыкнула, заглянула в рот и, пораженная, промолвила:

— Чу-де-са-а!

В горле у меня не было никакой красноты, ни воспаления! Я был совершенно здоров, хоть сейчас беги и купайся до «бу-бу-бу».

Очень уж я был занят своими делами и мало на что обращал внимание. Не придал я никакого значения и этому скучному чуду. «Ну заболел, ну вылечили».

А будучи взрослым, призадумался…

Ну, положим, почти все знахарки, наверное, шарлатаны. Не умеют они лечить людей, и надо быть дураком из дураков, чтобы поверить в их мази и всякое волшебное бормотание. Но с другой стороны… Ведь раньше, в стародавние времена, умели излечивать заговорами. Недаром есть такое выражение: «Ты мне зубы не заговаривай». Ясное дело, у кого-то болели зубы, и кто-то лечил словами. Словами!

И еще узнал я позже, что врачи в седой древности знали: главные три средства исцеления больного — слово, нож и яд.

И верно, яд в чрезвычайно малых дозах является противоядием. Хирургическим ножом больного исцеляют, отсекая пораженные болезнью участки тела. Ну, а слово? Какое оно? Какие они? Их знали, правда, очень немногие, еще недавно. Они были! Я сам тому живой свидетель. Эх, если бы дана мне была еще одна жизнь! Я бы всю ее положил на то, чтобы вновь отыскать человеку избавляющее от страдания СЛОВО.


«МАРСЕЛЬЕЗА» — ГИМН ФРАНЦУЗОВ

альневосточником я стал в то самое мгновение, когда вскрыл толстую бандероль, присланную мне отцом из Хабаровска.

А надо сказать, в те времена, о которых идет речь, слово «дальневосточник» звучало так же романтично, как «землепроходец», «пограничник», «полярник». И волновало оно не только двенадцатилетних мальчишек, каким был тогда я.

В бандероли оказалась книга, с обложки которой на меня в упор смотрел круглыми от ярости глазами свирепый полосатый тигр со страшно оскаленными клыками. «В дебрях Уссурийского края» называлась эта книга.

О, папа знал, что делал, когда посылал мне ее, а вернее, преотлично знал он меня, да и весь род людской. В письмах маме жаловался на тоску и одиночество и все такое, ну а с меня вполне хватило уссурийского тигра. И скоро мы с мамой, ни с чем не считаясь, посредине учебного года покатили на Дальний Восток, поближе к дебрям, к тиграм, в Хабаровск, к папе.

В Москве была пересадка, но увидел я столицу только с мокрых длинных ступеней Курского вокзала. На булыжной привокзальной площади, покрытой жидким месивом из грязного снега, творилось что-то невообразимое. Красные трамваи, казалось, лезли один на другой, неистово трезвоня, взревывали на крутых рельсовых кольцах. Гроздьями висели люди на подножках, а трамвайные дуги, выгнутые, как спинки гигантских венских стульев, скребли с проводов лиловые огромные искры и гневно осыпали ими все вокруг.

Мимо меня, в обе стороны, будто и там и там что-то стряслось, бежали рассерженные и веселые, недовольные и обрадованные этим люди. Все в почти одинаковых черных пальтишках, легких не по сезону, серых одинаковых кепках и мокрых ботинках.

В самом вокзале стоял банный гул, грузно топали сапожищами мастодонты-носильщики, огромные силачи, способные, казалось, унести на себе и вокзал. Они были в белых парусиновых передниках с бляхами на груди, маленьких кургузых фуражечках с лаковыми козырьками. Все носильщики были рыжими, чудилось мне. Невероятно нагруженные чемоданами, баулами, бесчисленными свертками, они зычными, сердитыми голосами пугали пассажиров, и те, сами тяжко навьюченные, шарахались от них, поспешно уступая дорогу.

А вот милиционеры — их было много тут, в широких галифе, кирзовых сапогах, синих шинелях, — поглядывали на всех спокойно и нестрого, и только они одни никуда не торопились.

На ступенях Курского я встретил родственную душу. Это был долговязый худющий парень, без кепки, в мятых, брючишках, слишком для него коротких, видно, не своих, в пиджачке с короткими рукавами и, похоже, без рубашки, потому что все старался закрыть отворотами пиджака озябшую грудь. Он смотрел на тусклый слякотный мир неожиданно веселыми глазами.

Парень продавал восхитительные самодельные репродукторчики, похожие на граммофонные трубы, покрытые черным лаком, только очень маленькие — с небольшой графинчик. Громкоговорители в виде тарелок были тогда роскошью и стоили дорого. А эти, у парня, — собственно, лишь рупоры: в основание «граммофончика» вкладывается обыкновенный наушник.

Мы понимающе переглянулись, но я не посмел заговорить. Кем он был? Студентом, наверное, а может быть, просто радиолюбителем…

В поезде, пока мы ехали от Москвы, будто ничего и не произошло. Я привык к стукотне колес, тряске, морозному скрипу тормозов. Привык жить в коричневом полумраке. Иногда, неведомо как, вагон наполнялся кислым угарным дымом от паровоза… Смиренно помаргивал желтый огонек свечи в фонаре, в дальнем конце.

А через несколько дней, когда уже немного оставалось до цели нашего путешествия, меня здорово насмешила мама. Поезд, как всегда, постучал на стыках, побрякал буферами, поскрипел тормозами, будто все пробуя и ничему не доверяя, и остановился возле ярко освещенной платформы какой-то большой станции. Наше окно оказалось прямо напротив скамьи под фонарем. На ней с важным видом, храня молчание и, конечно, достоинство, восседали мужчина и женщина в меховых одеждах, краснолицые, очень скуластые, с узенькими, как бы прищуренными глазами. Наверное, это были якуты.

— Приехали. Целуйтесь! — сказала мама очень серьезно, и мы одновременно рассмеялись, невесть отчего. Мы с ней долгие годы потом не забывали этот случай. А я всякий раз думал: кто были эти люди, что с ними сталось… Встреться с ними теперь — ей-богу, и впрямь расцеловал бы. За что? А так.