Когда вечером, придя со службы, отец прочитал письмо, а мама в это время предусмотрительно осталась в комнатах дядюшки, он пришел в ярость. Ругаясь, сбежал он вниз, бросил письмо к дядюшкиным ногам и тут же умчался обратно, так грохнув дверью, что разбилось стекло витража. Через несколько мгновений он вновь прогрохотал вниз по лестнице, на этот раз — с револьвером в руке. Мама стояла в кухне, он заорал: «Желаешь развестись? Так я пристрелю тебя!» Трудно поверить, но он действительно прицелился в нее, и не окажись рядом дядюшки, который оттолкнул руку отца, я бы, наверно, так и не появился на свет. Та пуля еще и сегодня сидит в потолке моего родного дома.
* * *
Уже малышом я воспринимал своего отца как чудовище, хотя и не понимал еще, как жестоко он обходился с матерью. Но и маленький ребенок уже кое-что понимает. Я вспоминаю, как однажды он устроил мне страшную порку из-за какой-то мелочи и при этом орал как на плацу. Я плакал, но он лишь усиливал побои и рычал: «Мальчики не плачут!» Таким был мой отец, Макс Берфельде.
Он родился в 1888 году во Франкфурте-на-Одере в семье старшего рыбака, как раз через сто лет после неудачного брака нашего предка с дочкой рыбака, и принадлежал к лоссовской ветви нашего рода. Во время Первой мировой войны он последовал примеру благородной, зоммерфельдской, ветви семейства, к которой принадлежал и мой дальний родственник дядя Ханс-Гeopг Беерфельде, — и стал солдатом. После окончания войны он служил в уважаемой фирме, химическом синдикате. В 1930 году там произошел случай, который продемонстрировал холерическую натуру моего отца. Он повздорил с одним из своих сослуживцев, чрезвычайно дружелюбным человеком — так, во всяком случае, его характеризовала мама, — схватил его за плечи и пробил им стекло огромного окна в здании фирмы. Часть рамы вывалилась и разбилась вдребезги на тротуаре. Замазка не могла удержать верхнюю часть рамы, она соскользнула вниз и прижала несчастного. Контора фирмы находилась на четвертом этаже, а человек оказался на три четверти за окном. Подоспели пожарные, они растянули внизу брезент. Другие в это время пытались освободить зажатого человeкa. Наконец, это им удалось. Отец был строго предупрежден и переведен в другой отдел.
Он казался человеком без прошлого. Не существовало никаких следов его близких родственников — ни фотографий, ни писем, ни записок. Человек без прошлого, или же человек, прогнавший свое прошлое, потому что оно грызло его душу. Один-единственный раз, в порыве откровенности, он рассказал мне своих родителях. Его мать была сущим дьяволом в человеческом облике. Однажды она с топором в руке погналась за мальчишкой-подручным из-за какой-то его мнимой провинности. 14-летний паренек со страху прыгнул в реку. Не умея плавать, она остановилась на краю помоста и, вне себя от злости, бросила в парня топор. Лишь случайно она не попала в цель. Ее муж, мастер Вильгельм Берфельде, был, напротив, спокойным задумчивым человеком. Когда разыгрывались семейные неурядицы, он уплывал по реке в своей лодке и находил успокоение в природе.
На Первую мировую войну отец ушел простым солдатом, тщеславно мечтая дослужиться до унтер-офицера. Однако когда война закончилась, он все еще оставался простым солдатом, и мне кажется, что именно тогда произошел надлом. Не получив возможности командовать в казарме, он отводил душу дома. Мы были его рекрутами, которых он мог терзать сколько угодно. Свой тон он явно позаимствовал в армии: «Здесь командую я!» И его близко посаженные глаза — я не знаю теперь, какого они были цвета, потому что никогда не отваживался заглянуть в них, — горели, как в припадке безумия. Уже маленьким ребенком я мучительно пытался придумать, чем бы помочь маме. Ребенком ведь еще не знаешь, что, вырастая, становишься сильнее и можешь что-то сделать сам.
Звуки доносившиеся с верхнего этажа, навеки врезались мне в память: его рычащие ругательства, стук падающих дубовых стульев, когда отец гнался за мамой по комнате, глухие удары, когда, догнав, он бил ее.
Иногда, вспоминая детство, я удивляюсь, что не остался слабоумным после того, что мне пришлось претерпеть от его ручищ.
Уже в конце двадцатых годов он примкнул к национал-социализму и с гордостью называл себя «старым борцом». После «Захвата власти» нацистами он продвинулся до политического руководителя в Мальсдорфе; а затем, наверно, даже нацистам надоела его холерическая необузданность, и они сместили его.
Мне пришлось с ранних лет страдать от его мании воспитать меня как «молодого борца». Доходило даже до абсурдных попыток исправить мою внешность: если, например, мои волосы начинали слегка виться от дождя, он приказывал мне сунуть голову в холодную воду и гладко причесать волосы. Они должны были быть коротко подстрижены и причесаны на пробор — по-военному.
Однако, я не был «молодым борцом», я даже мальчиком себя не ощущал. Я был девочкой. Я вспоминаю большой званый вечер благородного сословия. Знатные дамы пышно разодеты, богато украшены ожерельями, цепочками и браслетами. Я сидел на коленях у своей родственницы, которую всегда называл тетушкой Анни, и восхищался нарядами и украшениями. «Я маленькая девочка, — сказал я себе, — а когда вырасту, буду так же выглядеть и двигаться, как эти дамы».
В сверстницах меня интересовали, собственно, только их платьица. Когда я играл с ними в куклы, я всегда думал: «Боже мой, какой на ней прелестный корсажик, какая чудная широкая юбочка. И оборочки!»
Мальчики вызывали у меня больший эротический интерес, чем девочки. Я с удовольствием рассматривал их фигуры, немедленно замечал, если кто-нибудь из них нежно выглядел. В девочках же, напротив, я замечал только, какие на них башмачки, чулочки или каков покрой платья. Я часто повторял про себя: «Ну какая глупость! Почему я тоже не могу так одеваться, носить такой же прелестный черно-зеленый корсажик со шнуровочкой впереди?»
Когда дома вынимали семейные альбомы с фотографиями, где родственники гордо опираются на балюстрады или цветочные столики семидесятых годов прошлого века, я автоматически обращал внимание на нарядных дам и, прежде всего, на их туго затянутые талии. Мне хотелось носить такие же платья. Позже я выполнил это свое желание.
* * *
Когда мне было пять или шесть лет, я охотнее играл со старым хламом, чем с нормальными игрушками. Конечно же, я получил от мамы кукольную мебель и с удовольствием ей играл, да и подаренная дядюшкой железная дорога доставляла мне иного радости. Но гораздо больше мне нравилось чистить и разглядывать старые дядюшкины часы, керосиновые лампы, картины или подсвечники.
Вместе со школьным другом мы бродили по Мальсдорфу. Там, где сегодня стоит новая школа, тогда возвышалась невероятно богатая свалка, куда люди выносили предметы утвари и обстановки, по их мнению, устаревшие. Однажды я пришел домой, сияя от радости: я раскопал неповрежденные настенные часы. Это была фарфоровая тарелка с бело-синим рисунком и римским циферблатом. Позади была простая жестяная коробка с часовым механизмом. Тогда я этого, конечно не знал, мои познания в часовом деле равнялись нулю. Но когда я немножко поковырялся в механизме, часы вдруг затикали.
Страсть к собиранию возникла как-то сама собой, никто не побуждал меня к ней. Мама не протестовала: почему бы и нет, если это забавляет ребенка. Дядюшка даже одобрял ее, надеясь вероятно, что когда-нибудь я пойду по его стопам конструктора. Вскоре он, конечно, заметил, что меня больше интересуют домашние дела. Однажды, когда я сразу после школы, как обычно, начал вытирать с мебели пыль, он заметил: «Ну, опять ты пыль вытираешь». — «Да, — ответил я, — ведь это тоже нужно, чтобы везде было чисто». Дядюшка задумчиво посмотрел на меня, потом улыбнулся: «Да, дитя, был бы ты в 1900 году молоденькой девушкой, я бы взял тебя в горничные. Ты был бы находкой». Он улыбался во весь рот; мне кажется, он очень рано понял, что этот мальчик был, собственно говоря, девочкой.
Когда во мне проснулся интерес к мебели, я еще не умел разбираться в различных стилевых направлениях. Но очень быстро у меня развилось шестое чувство к мебели периода грюндерства. Столбики, вычурные ножки, здесь деревянный шар, а там еще один — и я пропал! Тогда было очень подходящее время для собирания мебели периода грюндерства. Людям надоели эти «собиратели пыли» — насадки-украшения в форме ракушек и резных башенок. Дома обставляли новой «модерновой» мебелью, если наскребали необходимую, впрочем, небольшую сумму. Старую мебель рубили на дрова и сжигали в печке. Немногие зажиточные люди снимали с мебели украшения и выбрасывали их.
Это был мой шанс, и с бьющимся сердцем я сортировал хлам. Найдя что-нибудь красивое, мне еще надо было уговорить маму: «Ну, мамочка, пожалуйста!» Она кивала: «Ладно, тащи это к своему барахлу». И я, светясь от радости, нес очередное великолепие на чердак, где оборудовал свою сокровищницу.
Я стучался к нашим соседям и даже к людям, которых совсем не знал: «У вас нет, случайно, старого граммофона, старой граммофонной трубы?» Уже ребенком я понимал, что у граммофона непременно должна быть труба. Поэтому меня никогда не интересовали новомодные аппараты. Также и сегодня: по мне, музыка должна раздаваться из раструба, гость это и звучит безумно.
В любом предмете — часах, домах, мебели — я всегда ищу лицо. В предметах, созданных без любви, я не нахожу ничего. Многих, к кому я стучался, просьба удивляла, но часто я что-то получал; не раз, правда, меня просто вышвыривали. Наверно, люди думали, что я хочу их подурачить этими своими вопросами о старых вещах.
С особым пристрастием я собирал «мусорок», как его называл дядюшка, в основном, это были старые ключи, которые не подходили уже ни к одному замку. Целые связки ключей: они были великолепны! Я начищал их и засовывал в передний карман своего фартучка. Очень модные тогда фартучки для мальчиков, с лямочками крест-накрест на спине, которые застегивались на пуговицы, выглядели, собственно, так же как фартучки для девочек. Поэтому-то они мне так нравились.