Я сам себе жена — страница 5 из 33

Дядюшка, держа в одной руке старомодную парижскую дорожную сумку, с которой он всегда ходил за покупками, а в другой мою руку: потребовал, и я никогда этого не забуду: «Пожалуйста, дайте мне пройти!» — «Почему Вы покупаете у евреев?» — «Знаете ли, предоставьте мне самому решать, где мне покупать». Парни коротко переглянулись и действительно пропустили нас. Мы вошли внутрь, и я почувствовал, что в воздухе висит опасность. Хотя все продавщицы были, как всегда, в своих белых шапочках с красной надписью «Эгона» и в привычных фартучках, было видно, что немногочисленные покупатели чувствуют себя очень неуютно. Они нервно оглядывались на дверь, никто не разговаривал. Когда мы с дядюшкой вновь оказались на улице и прошли мимо штурмовиков, я спросил: «Кто эти сердитые люди?» Его ответ не заставил себя долго ждать: «Это нацисты, сплошные преступники».

«Что за идиотство, все это множество флагов со свастикой и вся эта трескотня?» — спрашивал я себя. Когда выступал «фюрер» или Геббельс вместе с каким-нибудь иностранным гостем оказывал честь Парижской площади своим посещением, для государственной школы это означало: надеть униформу и маршировать. Школа закрывалась, и мы маршировали. Я вспоминаю невыносимо знойный день в конце тридцатых годов, когда Бенито Муссолини, а может быть — я никогда не различал этих клоунов в униформе, они меня просто не интересовали — его зять, итальянский министр иностранных дел граф Чиано приехал в Берлин, то мы, в форме детской гитлеровской организации, должны были стоять перед отелем «Адлон» на Парижской площади. Немецким парням, застывшим навытяжку, пришлось совсем туго: ни тенистого деревца, ни кустика вокруг, в рядах то и дело звали санитаров. Я прикрыл голову планом города, чтобы не получить солнечный удар. Прошли часы, прежде чем тот парень прибыл в своем лимузине, а я думал о доме и о том, что с большим удовольствием занялся бы вытиранием пыли.

В другой раз, в «День вермахта» мы должны были стоять на улице Унтер-ден-Линден и ликующими криками приветствовать маршировавших мимо солдат. Огромные танки на чудовищных гусеницах прогрохотали мимо нас, детские лица солдат под стальными касками выглядывали из люков. На одной из машин стояла бомба в натуральную величину. Я отскочил за фонарные столбы, смотрел, как мимо прогоняют клакеров партии и государства и мне казалось, что я задыхаюсь. Боже милостивый, если всему этому дать волю, что здесь останется? Это неосознанное ощущение опасности было единственным, что я чувствовал, в то время как все вокруг захлебывалось от восторга.

Когда я видел в газетах портреты нацистских заправил, они всегда казались мне карикатурными. Это были люди либо жестокие, как удар хлыста, либо в глазах у них читалось раболепство. Одутловатая гладкость в лице Гитлера, которого на первый взгляд можно было принять за мелкого деревенского сапожника. Безжалостно ограниченный министр иностранных дел и бывший торговец шампанским фон Риббентроп: его язвительная манера должна была демонстрировать озабоченное участие в судьбе государства, но от внимательного наблюдателя не могла, конечно, ускользнуть опереточность облика. Они были мне невыносимо отвратительны — уж слишком хорошо я знал этот тип. Мой отец казался мне миниатюрной копией нацистского министра, и все свое отвращение к нему я инстинктивно переносил на тех господ, которые правили Германией. И хотя весь немецкий народ захлебывался в истерике, когда Геббельс выступал по радио, для меня это оставалось простым тявканьем.


«Большая политика» — это нечто абстрактное; но она беззвучно подкрадывается, медленно изменяет привычки, обыденность, и, как правило, лишь спустя годы становится ясно, к каким последствиям она ведет. Пусть сумасбродные личности господствуют на Вильгельм-штрассе, какое это имеет значение для Мальсдорфа, где липовые аллеи до сих пор хранят дух кайзеровских времен? Но и сюда пробрался коричневый призрак. Маленькие будничные истории показывали мне, двенадцатилетнему, насколько сильно немецкий народ подчинился влиянию своего «фюрера».

20 апреля 1940 года местные нацистские главари Мальсдорфа сдвинули в сторону столы и скамейки в школе на улице Кенигсвег: «Пожертвования металла ко дню рождения Фюрера». Жители Мальсдорфа понесли домашнюю утварь из латуни, бронзы, меди, цинка и железа. Были там и подлинные произведения искусства, — чтобы «фюрер» смог изготовить еще больше пушек и бомб. Там я, страстный любитель граммофонов с трубами, который еще ребенком пытался спасти все, что можно, с ужасом увидел человека с безупречной граммофонной трубой, бредущего прямо к месту сбора. Там стояли люди, прижимавшие к груди или державшие подмышкой бронзовые фигурки, латунные подсвечники, металлические вазы и часы. Каждый, кто что-нибудь жертвовал, получал свидетельство. Бланки были заранее напечатаны, в них вносилась только фамилия жертвователя. На столе стояли чудесные часы, роскошная вещь. Нет, такой красоты я еще никогда не видел! Под стеклянным колпаком между латунными столбиками вращался маятник с блестящими шариками.

Даже среди тех, кто был убежден в необходимости этой акции, возникло непонимание. «Жаль все-таки этих часов», — произнес кто-то. А дежурный нацист восторженным тоном рассказывал, что часы рано утром принесла старая женщина. Она захотела пожертвовать на войну для своего «фюрера», после того как накануне услышала пламенную речь д-ра Йозефа Геббельса, призывавшего сдавать металл. Впрочем, для «фюрера» ничего не жалко, добавил он. Слово за словом в моем детском сознании складывалась мысль: «Они все безумны!» Я больше не мог все это видеть и бросился прочь. Через несколько дней, проходя мимо школы, я увидел, как коричневый сброд навозными вилами кидал предметы искусства в подогнанный грузовик. Предварительно они варварски все разбили и сплющили тяжелыми сапожищами и молотами.


Во время войны школьники постоянно собирали металлолом и тряпье. Однажды утром по дороге в школу я увидел из окна трамвая одну из таких площадок для сбора металлолома. Из кучи железа высовывалось нечто изящное. На обратном пути я внимательно обследовал эту кучу лома. Изящная ножка принадлежала цветочному столику. Крышки не было. Я старательно вытащил ножку и как можно скорее убрался подальше, потому что под страхом строжайшего наказания было запрещено уносить якобы необходимый для войны лом. Несмотря на это, я, естественно, забрал столик, дома нашел для него подходящую крышку и был очень рад, что мне вновь удалось спасти что-то от переплавки. Этот столик и сегодня стоит в моем музее в Мальсдорфе.

* * *

После школьных занятий я бродил по окрестностям частной школы Кимпеля. Чего только я там не увидел! Лавки старьевщиков примыкали одна к другой, и вскоре я точно знал, где были лучшие граммофоны и валики Эдисона, а где комоды, насадки и вертиковы. «Вертиков» происходит не от французского, а от староберлинского слова: Берлинский мастер-столяр создал в 1850 году изящный шкаф, позже их стали выпускать миллионами, и сегодня еще они стоят во многих домах, правда, по большей части, без красивой насадки. Одна из таких лавок старьевщика недалеко от моста Шиллинг-брюкке с сентября 1941 года стала моим вторым домом.

«Мебель. Покупка-Продажа» гласила вывеска на старинном здании на улице Копеникер-штрассе, 148, и ниже — «Владелец Макс Бир». Я спустился внутрь, потому что уже один взгляд на витрину наэлектризовал меня: керосиновые лампы, рамы для картин и фарфоровые фигурки. Звякнул колокольчик, в воздухе уютно пахло старой мебелью. Худая женщина с узким лицом, седая и немного изможденная, вышла мне навстречу и поздоровалась. В углу подвала стояла печь, а посередине — длинный раздвинутый стол, немедленно приковавший мое внимание: на нем теснились пепельницы, книги, граммофонные пластинки, тарелки и чашки. Под столом лежали старые латунные люстры и граммофоны. Из задней комнаты, где, как я позже узнал, хранились картины и рамы, ко мне вышел Макс Бир в своем зеленом рабочем фартуке. Я поговорил с обоими, они мне сразу же понравились, очевидно — и я им. С тех пор я приходил почти каждый день. Это нагромождение из стульев, комодов, шкафов, а между ними портреты знати в золотых рамах — ах, это было прекрасно!

Макс Бир, добродушный, иногда чуть суматошный, ему был 61 год, своим дородным видом напоминал трактирщика, и действительно, когда-то он держал трактир в Мемеле. После Первой мировой войны Биры были выселены оттуда, осели в Берлине и начали торговать конторской мебелью, но в этом бедном районе дело себя не оправдало, и они переключились на торговлю подержанными вещами, что давало им достаточные средства к существованию.

Они быстро заметили, что я кое-что понимал в старых вещах, и позволили мне помогать в лавке. Я ремонтировал часы и мебель и был счастлив, что на заработанные деньги мог покупать себе старые кружки, лампы, газовые люстры, а вскоре купил себе даже эдисоновский фонограф и более пятисот валиков к нему. «Это наш маленький Левинсон» — фрау Бир погладила по голове худенького юношу. Он протянул мне руку, и я с интересом его рассматривал. В свои семнадцать лет он был едва ли выше меня. На нем была клетчатая рубашка, а поверх нее серый свитер и пиджак. Самым примечательным были его темные задумчивые и одновременно испуганные глаза, которыми он смотрел как боязливая лань. Этого юношу со сдержанными манерами и нежным лицом я сразу же принял в свое сердце. Он был помощником Макса Бира, и он был евреем.

Однажды Бир, человек не самого крепкого здоровья, пожаловался: «Мы должны вывезти большое наследство, нам с маленьким Левинсоном одним не управиться. Ты не хочешь нам помочь?» Само собой разумеется, я хотел. С тех пор мы стали выходить вместе. Если вещей бывало немного, мы вывозили их вдвоем с Левинсоном. Здесь я мог развернуться, я чувствовал себя свободно в лавке меня воспринимали таким, каким я был — Биры всегда называли меня «Лоттхен».

Маленький комодик запал мне в душу. Он продавался за восемь марок. Макс Бир взглянул в свой список: «Он стоил мне шесть марок, ну и получай его за эти деньги. В конце концов, ты помогал нести». Вечером дорога домой — ранец за спиной, комодик прижат к животу. Каждые десять метров мне приходилось опускать его на землю. Потом трамвай в Копеник. Водители уже знали меня и, когда видели, что я иду с тяжелой вещью, часто выскакивали, чтобы помочь мне забраться. «Эй парень, у тебя сегодня опять большой переезд? — шутили или поддразнивали они. — Это уже эксплуатация детского труда, придется сообщить, куда следует». Трамвай неторопливо катил в южный Мальсдорф. Этими рейсами я и заложил фундамент своего музея периода грюндерства.