Я, следователь... — страница 89 из 135

Штыком вонзается шприц в вялое, бессильное тело, в мягкую плоть человеческую. Перетекает неслышно лекарство из стеклянной трубочки в кровь. Исцели же, заветный метапроптизол, создателя своего, принеси избавление этому всесильному, беспомощному человеку, нырнувшему в океан забвения…

Глаза Лыжина широко открыты, он смотрит в упор на меня, будто одному мне на всем свете решил доверить великую тайну, и шепчут еле слышно запекшиеся губы:

— Я призываю в свидетели бога-врача Аполлона, великих целительниц Гигию и Панацею, все высшие силы мира!

Клянусь, что буду лечить больного согласно своим знаниям и великой власти человеческого врачевателя!

Клянусь устранять от доверенного мне больного всяческое зло и вред!

Клянусь вовеки — никому и никогда, невзирая на мольбы и стенания, — не давать в руки какого-либо яда!..

Хлебников обернулся ко мне, тихонько спросил:

— Наверное, никогда таких слов слышать не доводилось?

Я помотал головой, не отрывая глаз от лица Лыжина — в нем было озарение, в нем было счастье постигнутой навсегда самой важной тайны.

— А слова эти называются клятвой Гиппократа, — сказал Хлебников.

… Я всхожу на профессорскую кафедру, и множество самых противоположных чувств вздымает меня, делая незаметной тяжесть тела, и не уходит ощущение длящегося небывалого сна. Смешались в душе моей испуг, радостное волнение, гордая мысль о тяжести преодоленных препятствий и острое звенящее предчувствие беды.

Актовый зал переполнен. Справа за столом, застланным малиновым покрывалом, — отцы города и его самые почетные люди. Слева — ученый синклит университета. И бесчисленные головы студентов и вольнослушателей. Ходят по рукам, шелестят, порхают белыми птичками листы моего «Вступления», которое вчера вышло из типографии, и сейчас его чеканную латынь повторяют в зале с возмущением, смехом, злостью и удовольствием. Ползет по залу шум и говор…

— Он обещает вести медицину к небывалым высотам. Он обещает составить ей новую славу…

— Он не собирается учить великой мудрости старых врачей, он преподаст свои знания студентам…

— Он отвергает ораторское умение врачей и утверждает, что врачу не надо корпеть над старыми текстами и красиво говорить с кафедры, а надлежит знать болезни, их причины и уметь их лечить…

— Послушайте, что пишет этот горлопан: «Не я во след Галену и Авиценне, а они за мной во след в храм науки и врачевания»…

Я поднимаю руку, и шум в зале стихает. Набираю полную грудь воздуха и произношу громко по-немецки начало своей речи, зная, что впервые с кафедры будет сказано не на мертвой латыни, а на живом языке живущих людей:

— Благороднейшие, справедливейшие, почтеннейшие, разумнейшие, мудрейшие и всемилостивейшие государи мои!..

Тишина безмерной немоты заливает зал, все вытаращили глаза, и я говорю быстрее, чтобы успеть закончить мысль до того, как на меня рухнет шквал возмущенных воплей.

— Намерен я здесь разъяснить, чем врач быть должен, и разъяснить сие на нашем языке, дабы мысли мои были всем понятны и доведены до каждого присутствующего здесь…

Закричали, загомонили, заулюлюкали, засвистели, завыли, заорали, застучали ногами, забарабанили кулаками по столам, закукарекали петухами и зашлись кошачьим противным мявом. Камнями из разверзшегося вулканного жерла взлетают над этим гомоном крики:

— Он не знает латыни!..

— Он проходимец!..

— Шарлатан!..

— Он и медицину придумал знахарскую!..

Я стою на кафедре, терпеливо дожидаясь, пока стихнут вопли, и, как только между двумя волнами криков намечается пауза, громко говорю:

— Медицина является не чем иным, как огромной добросовестной опытностью, что засвидетельствовал еще Плиний, сказав: «Опыт — мать всех наук».

Снова заорали, завизжали, завопили, но сквозь этот собачий базар я уже отчетливо слышу голоса: «Замолчите, дайте Парацельсу говорить!.. И я жду новой паузы и сразу же включаюсь в нее:

— Глупость, суеверия и невежество — вот демоны, мешающие взглянуть нам на мир открытыми глазами, черными шорами закрывающие нам глаза, как рудничной лошади…

Среди преподавателей — борьба: некоторые хотят встать и громко, со скандалом выйти из зала, но Наузен и члены магистрата сидят на своих местах с непроницаемыми лицами, и остальной синклит удерживает нетерпеливых от решительных цоступков. Но кричат они дружно:

— Он сам невежда!

— Дикий осел из Эйнзидельна!

— Пусть убирается к своим швабам!

— Колдун! Пьяница!

— Всех присутствующих, кто хочет следовать новыми путями в науке, я зову за собой…

— Распутник!

— Пьяница!

— Посол Люцифера!

— Я не буду учить вас риторике — пусть ораторы упражняются в словах, а расскажу я вам обо всех известных мне болезнях, об устройстве человеческого организма, о силах, им управляющих, о причинах расстройства этих сил; я буду читать вам два часа в день великую премудрость химии, которая есть сущность всех превращений в нашей плоти; я поведу вас к постели больного, чтобы вы узнали опыт распознавания болезней и самый короткий путь лечения их. Мы пойдем с вами за город, и объясню я вам значение и возможности в нашем прекрасном и добром искусстве растений и минералов…

— Проходимец!

— Замолчите! Дайте ему говорить!

— Жулик!

— Тихо! Тихо! Мы хотим слушать!

— Он украл диплом врача!

— Вы, завистники, дайте послушать великого доктора!

— Мы внимаем тебе, Парацельс!

— Знайте, что врач должен денно и нощно думать о своем больном и ежедневно наблюдать его — все свои думы и помыслы он обязан направлять на лечение больного, о котором должен, как мать, заботиться и болеть сердцем…

— Убирайся прочь!

— Мы с тобой, Парацельс! Мы — твои ученики, доктор Теофраст!

Это кричат студенты — их большинство, и я чувствую, что к глазам моим подступают слезы.

И я говорю тихо, но мне кажется, слышат все:

— Врач не может быть старой бабой, лицемером, мучителем, трусом или легкомысленным лжецом, но должен быть праведным человеком…

Глава 17СУД СОВЕСТИ ПОВЕСТОК НЕ ШЛЕТ

Мы еще долго разговаривали с Хлебниковым, потом он уехал домой, и сразу же погас свет почти во всех окнах лечебного корпуса, и охватило меня чувство огромного одиночества в этом пустынном больничном дворе с чахлым сквериком, утыканным тощими приземистыми облетевшими деревьями. Совсем, совсем никого здесь не было. Из-за домов сочился дымный отсвет никогда не гаснущего зарева над вокзалами, где-то мягко, вкрадчивым баском ревнул электровоз, с улицы доносилось дребезжанье колес на разбитой мостовой. А здесь было тихо.

Суетливый октябрьский ветер разогнал серые тюфяки низких облаков, и в стылом глубоком небе вздрагивали звезды, прозрачные, крупные, как неупавший град. Пахло смородиновыми листьям, дождем, йодоформом, свежими досками и хлоркой — причудливый запах осеннего больничного двора.

Я шел по хилой аллейке, направляясь к лыжинской лаборатории, и бессмысленно повторял про себя: «Клянусь устранить от доверенного мне больного всяческое зло и вред», — мне нравилось их звучание, гипнотизировал напев этих слов, торжественных и прекрасных, как стихи.

Обогнул сбоку кирпичный лабаз, в котором размещалась лаборатория, и замер на месте, будто свайной бабой вогнали меня на аршин в грунт.

В окнах лаборатории горел свет.

Я приник к переплету рамы, пытаясь рассмотреть, что происходит внутри, но сквозь матовые стекла увидел лишь крупную мужскую фигуру, неспешно пересекшую поле зрения.

Значит, размышления, которые я приписал Панафидину, заняли у него гораздо меньше времени, чем я предполагал?

И Хлебников тоже переоценил его повышенное чувство опасности?

Или просто недооценил — как, впрочем, и я сам — ум Панафидина? Ну действительно, зачем ему было ждать ночи, пробираться сюда потихоньку, как воришке, рискуя нарваться на засаду, когда он может все сделать с вечера?

Осторожно подергал я дверь — заперто. Стараясь не скрипеть, вставил ключ в скважину, и тихонько повернул, и сам подивился глупости всех моих предосторожностей: кому они сейчас нужны, когда он сам запер за собой дверь?

Толкнул дверь и вошел в лабораторию, зажмурился на миг от яркого света после темноты.

За письменным столом в углу комнаты сидел Илья Петрович Благолепов.

В его руке дымилась зажженная сигарета, смотрел он на меня с прищуром, и светился в узких пришторенных складчатыми веками глазах вопрос: а тебе что здесь надо?

Я прошел через всю лабораторию к столу, и по низкому сводчатому потолку прыгала вперегонки со мной длинная голенастая тень, словно хотела заскочить вперед меня и сама спросить — скандально, с вызовом, на крике: вы почему рассиживаете ночью в чужих лабораториях?

Но я сел спокойно на стул, и тень рухнула с потолка, сжалась в бесформенный, угловатый ком у меня за спиной, замерла, бесшумно растянувшись на полу. Она знала, что главное оружие человека в засаде — внезапность, и обернуто это оружие было сейчас против меня, потому что я мог ждать здесь кого угодно, кроме старого профессора со стеклянным сердцем, отгородившегося от всех страстей мира на своем крошечном последнем островке покоя и тишины.

Видимо, выражение растерянности на моем лице было сильнее испытанного Благолеповым испуга при моем появлении; во всяком случае, он сделал вид, будто ничего особенного не происходит, будто мы не встретились поздним вечером в чужой лаборатории, к которой испытывает пристальный интерес его зять, а заскочил я к нему вечерком на квартиру — не больно, конечно, дорогой гость, но и приличия соблюсти необходимо, поэтому он наклонил свою огромную лысую шишкастую голову и сказал негромко:

— Вечер добрый…

— Скорее доброй ночи, — сказал я и, не задерживась на церемониях, сразу спросил: — В прошлый раз вы мне предлагали не верить глазам своим: обманщики-де они и предатели. Не знаю, как быть сейчас: может быть, это я не вас вижу ночью в лаборатории Лыжина? Может быть, ваша фамилия Панафидин?