Я умею прыгать через лужи. Это трава. В сердце моем — страница 4 из 95

Отец хвастал, что ни разу во время своих стремительных выездов он не задел столбов ворот, хотя щербины, пересекавшие их на уровне ступиц, говорили об ином. Мать, перегнувшись через крыло, чтобы увидеть, какое расстояние отделяет ступицу колеса от столба, каждый раз повторяла одни и те же слова:

— В один прекрасный день ты обязательно заденешь столб.

Когда мы свернули с грязной дороги, которая вела к воротам нашего дома, на вымощенное щебнем шоссе, отец придержал лошадей.

— Потише, потише! — крикнул он и добавил, обращаясь к моей матери: Эта поездка поубавит им прыти. Серый — от Аббата, это сразу видно: его жеребята всегда с норовом.

Теплые лучи солнца и стук колес действовали на меня усыпляюще; заросли, выгоны, ручьи проносились мимо нас, окутываемые на мгновение пеленой пыли, поднятой копытами наших лошадей, но я ничего не видел. Я лежал, прислонив голову к плечу матери, и спал в таком положении, пока через три часа она не разбудила меня.

Под колесами нашего экипажа хрустел гравий больничного двора; я сел и стал смотреть на белое здание с узкими окнами и странным запахом.

Через открытую дверь я видел темный паркет и тумбочку, на которой стояла ваза с цветами. Но все здание было окутано странной тишиной, и она испугала меня.

В комнате, куда меня внес отец, у стены стоял мягкий диван, а в углу был письменный стол. За ним сидела сестра, которая начала задавать отцу множество вопросов. Его ответы она записывала в книгу, а он следил за ней, словно за норовистой лошадью, которая злобно прижимает уши.

Когда она вышла из комнаты, захватив с собой книгу, отец сказал матери:

— Стоит мне только попасть в такое местечко, и меня так и подмывает послать их всех к черту. Тут задают слишком много вопросов, обнажают у человека все чувства, словно обдирают корову. И уже сам веришь, что зря их беспокоишь и что вообще их обманываешь. Не знаю даже, как объяснить…

Через несколько минут сестра вернулась вместе с санитаром, который унес меня после того, как мать обещала зайти ко мне, когда я буду уже в постели.

Санитар был в коричневом халате. У него было красное, морщинистое лицо, и он смотрел на меня так, словно я не мальчик, а какая-то трудная задача, которую надо решить.

Он отнес меня в ванную комнату и опустил в ванну с теплой водой. Затем он сел на стул и принялся скручивать папиросу. Закурив, он спросил:

— Когда ты в последний раз мылся?

— Сегодня утром, — ответил я.

— Ну хорошо, тогда просто полежи в ванне. Хватит и этого. Потом я сидел в прохладной чистой постели и упрашивал мать не уходить. Матрас на кровати был жестким и твердым, и мне никак не удавалось так натянуть на себя одеяло, чтобы образовались складки. Под этим одеялом не будет ни теплых пещер, ни каналов и тропинок, извивающихся вдоль изгибов стеганого одеяла, по которым можно перегонять камешки. Рядом не было привычных стен, я не слышал собачьего лая, похрустывания соломы на зубах лошадей. Все это было родное, привычное, связанное с домом, и в эту минуту я испытывал отчаянную тоску. Отец уже простился со мной, но мать еще медлила. Вдруг она быстро поцеловала меня и вышла, и то, что она это сделала, показалось мне невероятным. Я не мог даже подумать, что она ушла по своей воле, — мне казалось, что ее заставило уйти что-то неожиданное и страшное, против чего она была бессильна. Я не окликнул ее, не просил ее вернуться, хотя мне страстно хотелось этого. Я смотрел, как дна уходит, и у меня не было сил задержать ее.

Вскоре после того как мать ушла, человек, лежавший на соседней кровати и несколько минут молча рассматривавший меня, спросил:

— О чем ты плачешь?

— Я хочу домой.

— Мы все хотим этого, — произнес он и, уставившись в потолок, со вздохом повторил: — Да, мы все этого хотим.

В палате, где мы лежали, пол был паркетный, желто-коричневый между кроватями и в середине комнаты, но темный и блестящий под кроватями, где по натертым воском половицам не ступали ноги сиделок.

Белые железные кровати стояли в два ряда вдоль стен одна против другой. Ножки их были на колесиках. Вокруг каждой ножки пол был исчерчен и исцарапан — эти следы оставляли колесики, когда сиделки передвигали кровать.

Одеяла и простыни на кроватях были туго натянуты и подоткнуты под матрас, образуя своего рода мешок.

В палате было четырнадцать человек, я был среди них единственным ребенком. После ухода матери некоторые больные заговорили со мной, стараясь меня утешить.

— Не бойся, все будет хорошо. Мы приглядим за тобой, — сказал один из них.

Они стали расспрашивать меня, чем я болен, и когда я сказал им, все они принялись рассуждать о детском параличе, а один из больных сказал, что это просто убийство.

— Это просто смертоубийство, — повторил он, — самое настоящее убийство.

Я сразу почувствовал себя важной персоной, и человек, сказавший это, мне очень понравился. Я не считал свою болезнь серьезной и видел в ней своего рода временное неудобство; в последующие дни каждое обострение болей вызывало у меня злость, которая быстро переходила в отчаяние по мере того, как боли усиливались, но стоило им пройти, и я о них забывал. Долго оставаться в подавленном состоянии я не мог: слишком силен был во мне интерес ко всему, что меня окружало.

Я всегда испытывал приятное удивление, видя, какое впечатление производит моя болезнь на людей, которые с печальными лицами останавливались у моей постели, считая мое заболевание чудовищным ударом судьбы. Это доказывало, что я действительно важная особа, и радовало меня.

— Ты храбрый мальчик, — говорили они и, наклонившись, целовали меня, а затем отходили с грустной миной.

Я часто задумывался над этой храбростью, которую приписывали мне окружающие. Мне казалось, что назвать человека храбрым — все равно что наградить его медалью. И когда посетители называли меня храбрым мальчиком, я всегда старался придать своему лицу серьезное выражение, потому что моя обычная веселая улыбка не вязалась с той лестной характеристикой, которой меня удостаивали.

Но я все время боялся, что меня разоблачат, и дань уважения, воздаваемая моей храбрости, начинала меня по-настоящему смущать, тем более что я хорошо знал, насколько она незаслуженна. Ведь я пугался даже шороха мыши в моей комнате под полом, ведь я из-за темноты боялся ночью подойти к бачку напиться воды. Иногда я задумывался: что сказали бы люди, если бы они узнали об этом?

Но люди настойчиво твердили, что я храбрец, и я принимал эту похвалу с тайной гордостью, хотя и испытывал при этом чувство какой-то вины.

Прошло несколько дней; я сроднился с палатой и моими соседями и уже чувствовал свое превосходство над новичками, которые нерешительно входили в палату, смущенные устремленными на них взглядами, охваченные тоской по дому, по привычной постели.

Больные разговаривали со мной иногда покровительственно, как обычно говорят взрослые с детьми, иногда шутливо, желая позабавиться и видя во мне мишень для своих острот, порою же обращались ко мне просто оттого, что иссякали другие темы для разговора. Я верил всему, что они говорили, и это их забавляло. Они взирали на меня с высоты своего многолетнего опыта и, так как я был простодушен, считали, что я не понимаю, когда речь идет обо мне. Они говорили про меня так, словно я был глух и не мог их услышать.

— Он верит всему, что ему говорят, — рассказывал новичку парень лежавший напротив. — Послушайте-ка сами. Эй, весельчак, — обратился он ко мне, — в колодце у вашего поселка живет ведьма, правда?

— Да, — ответил я.

— Видите, — продолжал тот. — Смешной малыш. Говорят, он никогда не будет ходить.

Я решил, что он дурак. Я не мог понять, почему они вообразили, что я никогда не буду ходить. Я-то знал, что ждет меня впереди. Я буду объезжать диких коней и кричать «ого-го!» и размахивать шляпой, а еще я напишу книгу вроде «Кораллового острова».

Мне нравился второй сосед. Вскоре после того, как я очутился в палате, он сказал:

— Давай дружить. Хочешь, чтобы мы были товарищами?

— Идет, — ответил я.

В одной из моих первых книжек была цветная картина, благодаря которой у меня создалось впечатление, что товарищи должны стоять рядом и держаться за руки. Я сообщил ему это, но он сказал, что это вовсе не обязательно.

Каждое утро он приподнимался на локте н, отбивая такт рукой, внушительно говорил:

— Помни всегда, что самые лучшие в мире ветряные мельницы — это мельницы братьев, Макдональд.

Я был доволен, что узнал, какая фирма делает лучшие в мире мельницы. Это заявление так прочно запечатлелось в моей памяти, что и много лет спустя оно определяло мое отношение к ветряным мельницам.

— А что, их делает сам мистер Макдональд с братом? — как-то спросил я.

— Да, — ответил он. — Старший Макдональд — это я, Ангус. — Он неожиданно откинулся на подушку и раздраженно произнес: — Один бог знает, как они справятся там без меня с заказами и всем прочим. Всюду нужен глаз да глаз. — Тут он обратился к одному из больных; — А что пишут сегодня в газетах о погоде? Будет засуха или нет?

— Газета еще не пришла, — ответил тот. Ангус был самым рослым и широкоплечим из всех обитателей нашей палаты. У него бывали приступы боли и тогда он громко вздыхал, или ругался, или испускал тихие стоны, которые меня пугали.

Утром после беспокойной ночи, он обычно говорил, ни к кому в отдельности не обращаясь:

— Ну и намучился же я за ночь.

У него было большое, чисто выбритое лицо с глубокими складками от ноздрей до уголков рта. Кожа на его ляпе была гладкая, как клеенка. У него был подвижный, чуткий рот, который легко расплывался в улыбке, когда Ангус не чувствовал боля.

Он часто, повернув голову на подушке, подолгу молча смотрел на меня.

— Почему ты так долго молишься? — как-то спросил он меня и в ответ на мой изумленный взгляд добавил: — Я видел, как шевелятся твои губы.

— У меня ведь очень много просьб, — объяснил я.

— Каких просьб? — спросил Ангус.