Другое дело поэт. Он ни с чем не мирится, ничего не прощает. А иначе я бы сейчас не умирал.
Платон был прав, что исключил нас из своего идеального государства. Наши стихи — словно плохо выезженная лошадь. Мы можем запрячь их на благо общества, но не в состоянии обуздать их стремление к истине: и когда они бросаются в сторону и сходят с дороги, то наездник — поэт — разбивается в лепёшку.
Я пробовал. Не для себя, меньше всего для Октавиана, а ради Рима и в память об этих пятидесяти семи годах. Но не смог послать свою «Энеиду» в путешествие по векам с ложью на устах. Я пошёл на компромисс — и угрызения совести уничтожили меня.
Поэтому я бежал от них. Бежал в Грецию — куда же ещё может бежать испуганный поэт, как не к своей матери? — рассчитывая пробыть там три года. Три года, чтобы вновь обрести свою душу и убить в себе римлянина. Три года, чтобы выжечь золотую ложь из поэмы и вернуть ей чистоту.
Весть об этом дошла до Октавиана в Пергаме[14], прежде чем я успел отплыть. Когда я прибыл в Афины, он был уже там. А тут как раз холод в Мегаре[15], неожиданная простуда и корабль, готовый отвезти меня обратно в Италию...
Я попался, теперь мне конец. Поэма до сих пор лжёт, на языке у неё не то, что в сердце, и, если представится случай, я сожгу её.
Но случай не представится.
Вообразите простого навозного жука, которого египтяне зовут скарабеем[16].
Его мир — это навозная куча. Он отделяет порцию навоза, величиной превосходящую его самого, и скатывает его в шар. Затем встаёт на голову и принимается задними лапами толкать навозный шар. Через камни и пески ползёт он, с трудом продвигаясь вслед за своей огромной ношей, через тернии и грязь, толкает, старается изо всех сил, пока не найдёт подходящее место. Там он роет ямку для навозного шара и сам закапывается вместе с ним, чтобы попировать на навозе и отложить яйца.
Скарабеем движет только его собственный интерес.
Вы, конечно, поняли эту притчу. Навозная куча (вот идеальный символ!) — это римское государство, скарабей — главнокомандующий Октавиан, который не позволяет ничему встать между собой и абсолютной властью. Но погодите, это ещё не всё.
Проходит мимо египтянин. Он смотрит на скарабея и видит руку божью. Для него жук священен, его усилиями руководит бог. Навозная куча становится вселенной, навоз — огнём, и вот уже — глядите! — скарабей катит по небу солнце, давая миру свет.
А что, если египтянин прав? Тогда скарабей, рождённый в навозе, живущий на навозе и внутри него, становится орудием богов, и его труд, совершаемый ради самого себя, возвеличивается и таинственным образом переходит в другое качество, хотя сам он этого и не понимает. Скарабей-Октавиан, со всеми своими изъянами, превращается в божественного Августа. Это ли не тема для поэта?
Как бы то ни было, давайте продолжим притчу и дадим слово скарабею.
— Ясно, поэт, — говорит он, — что с самого начала у меня было высокое предназначение и оно — благо для человечества. Так воспевай же его, разъясняй людям пути Господни. Но давай не будем упоминать о навозной куче или навозном шаре. Они будут неуместны. И ты должен особо подчеркнуть моё полное бескорыстие, великодушие и бессмертие. Для твоих слушателей это будет гораздо поучительнее в моральном плане.
Что может ответить поэт? Для него борьба, отказ от прежних убеждений, навоз и грязь — существенны. Как он может обойти их, даже если они и умаляют величие темы? Он старается выиграть время.
— Но может быть, — говорит он, — кто-нибудь другой сделал бы это лучше?
— Я не хочу кого-нибудь другого, — отвечает скарабей. — Хочу, чтобы это был ты.
— Но как же истина? Всё это — навозная куча, навозный шар — они же были. Я не могу проигнорировать их.
Скарабей хмурится.
— Послушай, — говорит он. — Что важнее? Прошлое или будущее? У нас с тобой есть шанс построить идеальный мир. Не родившиеся ещё люди послушают твою поэму и скажут: «Да, всё правильно, так и должно быть — красиво, и благородно, и беспорочно, и целомудренно. Вот так мы и хотим жить». Кто ты такой, поэт, чтобы сеять сомнения в их умы? Ты нужен мне, Вергилий. У меня есть настоящее, но мне надо, чтобы ты дал мне будущее. Забудь моё прошлое. Помоги мне, не ради меня самого, а ради Рима.
Что я мог сказать? Вы понимаете, в какой я попал переплёт? Понимаете, как важна для него «Энеида» и почему он не мог оставить меня в живых?
Он совершенно прав. Но и я тоже прав.
Это наша трагедия.
Мои самые ранние воспоминания — о глине и огне.
Мы жили, все четверо, над гончарной лавкой, принадлежавшей моему деду, на улице Трёх Таверн, недалеко от центра Мантуи. Магий был отцом моей матери. Он был уважаемым в городе человеком, членом Совета, но в нём не было и намёка на снобизм, и доказательством тому — брак моих родителей. Отец был его управляющим, его правой рукой, он имел коммерческую жилку, что служило хорошим дополнением к гончарному мастерству Магия. Именно благодаря ему вам могли попасться наши горшки даже в Кремоне, — по общему признанию, это была обыкновенная глиняная кухонная посуда, но замечательной формы: я до сих пор ощущаю их прохладный изгиб у себя под рукой и вижу их горячую красноту, вижу, как они стоят на самом видном месте — у дверей лавки. Магий был не только мастер своего дела, он был благородный человек; я уверен, что мать стала его подарком моему отцу за то, что он помог Магию преуспеть. Мать тоже это знала. Эта мысль не могла быть ей приятна, как не могла способствовать этому неравному браку. Отец считал, что получил то, что ему причитается. Ему, как и его хозяину, не хватало снобизма, и явное презрение жены к материальным благам, которые он впоследствии положил к её ногам, обидело и искренне озадачило его.
Глина и огонь. Основные стихии. Я помню ощущение влажной глины, её восхитительную прохладную бесформенность, когда я сжимал маленькие кулачки и наблюдал, как она выползала, словно красные червячки, между моими пальцами. Я помню своё изумление, когда, по моему желанию, в волшебных руках добрых великанов она превращалась в людей или лошадей и быков, а затем, пройдя через огонь, фигурки сохраняли свою форму; помню и то, как, округлив глаза и затаив дыхание, не шелохнувшись, чтобы не нарушить очарования, я наблюдал, как великаны берут ком глины, кидают на гончарный круг и наколдовывают из него законченный горшок: бесформенная масса в их искусных руках приобретает облик и значение.
Для меня они были волшебными творцами, которые, вращая свой круг, без усилий создают из бесформенного вещества целые миры, и я боготворил их.
Мне было пять лет, когда умер дедушка. Его я помню только смутно: великан с ясными карими глазами и колючей щекой, царапавшей меня, словно пемза. Он пах, как его горшки, — жирной влажной глиной и древесным углем из печи для обжига (в отличие от большинства гончаров, у него была собственная печь во дворе позади лавки). И я всегда видел его только в серой домотканой тунике, забрызганной красной землёй, отлетающей от круга. Да, Магий до сих пор сам лепил горшки, хотя у него было полдюжины рабов, которые могли это делать вместо него. Не сомневаюсь, что у него была и туника из хорошей белой шерсти, и тога ей под стать, в которой он выполнял свои общественные обязанности, но они не сохранились в моей памяти.
И ещё один образ, яркий и острый, как осколок драгоценного камня, прежде чем я перейду к настоящим воспоминаниям: огромная качающаяся масса глины на кругу. Мои руки, обнимающие его, борются с аморфным Пелионом[17], стараются навязать свой порядок вместо его хаоса. Глина, как дикий зверь, бросается мне на грудь, просачивается сквозь сжатые пальцы, ускользает от меня тысячей разных способов. Набегают слёзы, волна за волной, — слёзы гнева на эгоистичное неистовство глины, слёзы разочарования её бессмысленным отказом от порядка...
Сильные руки, обхватывающие меня сзади, щетинистый подбородок на моей шее. Огромные кисти поверх моих, давящие с неодолимой силой, прижимающие их к глине. Направляющие, руководящие, формирующие. И внезапно необузданность глины исчезает, она становится покорной, идёт между моими ладонями гладко, как сметана. Полный порядок, всё правильно.
— Ты ещё сделаешь горшок, — говорит дедушка.
2
Мы покинули Мантую через год после смерти старика.
У него не было других наследников, моя мать была его единственной дочерью. Отец хотел продать гончарное дело и купить имение — маленькое такое, не больше шести акров. Мать возражала. Она ничего не имела против самой идеи покупки имения — заниматься сельским хозяйством более почтенно, чем торговать, — но приходила в ужас от мысли, что имел в виду отец. Если ей предстоит быть заживо похороненной в деревне, сказала она, тогда, по крайней мере, пусть это будет приличного размера поместье: у них были средства (магазин продали за большие деньги, да и вообще мой дед не был нищим), — это позволило бы ей общаться с дамами, равными ей по положению. Отцу это было смешно.
— Можешь восхищаться большими поместьями, если тебе нравится, — сказал он, — но никогда не покупай, пока не станешь богатой настолько, чтобы не пачкать собственных рук. Крупные хозяйства проглатывают деньги быстрее, чем собака пудинг.
Мать могла спорить, сколько угодно, но отец был непреклонен. К счастью, в результате она уступила. В конце концов, о деле должен позаботиться мужчина.
Отец выбирал несколько месяцев. В известном смысле для него это было время метаморфоз. В городе он всё время был как бы на втором плане: опрятный, скромный человек, который говорит только о расчётах и приказах, всегда со своими счётами и восковыми табличками. Теперь, когда он осматривал хозяйства, которые могли бы стать его собственностью, его характер, да и внешность тоже, начали меняться, как будто из горожанина, словно из куколки, вышел совершенно другой человек.