Я, Вергилий — страница 9 из 51

[41]» или: «Сейчас остановится и осушит слёзы краем тоги».

С виду всё гладко, да только фокусник второсортный. Дети наблюдают в восторге, а тем временем взрослые, смотря поверх их голов, думают: что-то держит наготове в рукаве. Перепрятал монетку в левую руку. Хочет, чтобы мы думали, что это та же верёвка, которую он разрезал, но это совсем другой кусок. И хотя они не могут уловить, как совершается сам обман, но точно знают, что без мошенничества тут не обошлось, и следят за представлением снисходительно, относясь к нему не более как к забаве.

Вот таким был Латрон.

Приблизительно через год, вскоре после того, как переехал в Рим, я отправился послушать Цицерона. Не скажу, что я чрезмерно эмоциональный человек, если это, конечно, не касается поэзии. Я думаю головой, не сердцем, и испытываю невольное отвращение, когда кто-нибудь пытается повлиять на моё мнение. Но той речи я в подробностях не помню. С того самого момента, как он поднялся с места, Цицерон полностью овладел мною. Слушать его — всё равно что броситься в стремительный горный поток: сперва леденящий, вызывающий оцепенение, шок, который парализует и конечности и ум, затем ревущее, швыряющее из стороны в сторону неистовство течения; оно несёт тебя, куда хочет, презирая твои попытки сопротивляться, и, повинуясь собственному капризу, может тебя утопить или извергнуть; а под конец — огромное облегчение, когда лежишь, тяжело отдувающийся и дрожащий, совершенно обессиленный, и чувствуешь себя так, словно чуть ли не весь мир вокруг тебя — один отработанный шлак.

Сомневаюсь даже, что за всё время, пока он говорил, я осмелился перевести дыхание. И уж конечно не смог бы сказать, какие он употреблял ораторские приёмы, какие использовал жесты.

Вот у Цицерона живой огонь был. Может, он и имел человеческие слабости, но, слава Гермесу[42], это был оратор!

Латрон не был горным потоком, но, по крайней мере, он послужил своего рода холодным бассейном после ванны.

Говорят, искусство красноречия и поэзия — сёстры. Подобно сёстрам, они делятся нарядами и украшениями, и нет лучшего способа научить поэта, заставить его думать о форме и структуре, чем сильная доза риторики. Под руководством Эвполия я исследовал поэтическую кухню, но всё равно поэзия для меня оставалась поэзией; наряды и украшения сверкали, и блестели, и ослепляли меня, попробуйте-ка тут разглядеть механизм их создания. С Латроном можно было не бояться ослепления внешней красотой. Его ораторское искусство носило свои наряды наизнанку, выставив все швы напоказ.

Я многому научился у Латрона.

Несмотря на тщеславные устремления матери, с самого начала было понятно, что публичный оратор я никудышный. Я уже говорил о своём голосе. Хотя у меня и не было таких проблем, как у грека Демосфена[43], которому приходилось набивать рот галькой, чтобы преодолеть заикание, дело обстояло довольно скверно. Голос был слабый. В горле быстро пересыхало — я всегда был склонен к болезням горла, — и любой длинный период неминуемо закончился бы «петухом». К тому же, как я уже упоминал, я говорил очень медленно. Когда произносишь заранее приготовленную речь, это не имеет большого значения, но что касается импровизаций, то тут уж без вопросов.

Короче говоря, как пишут в школьном табеле, — неудовлетворительно.

Да и в других отношениях тоже было неудовлетворительно.

10


Вы, вероятно, заметили, что я до сих пор, за исключением одного-двух случаев, не упоминал о своих друзьях или даже знакомых. Как сказал бы писатель, даже образы родителей не получили развития.

Это не случайно. Я не говорил ни слова о друзьях, потому что у меня их не было. Да и едва ли я имел знакомых и даже (Боже, помоги мне!) родителей.

В Милане всё пошло по-другому.

Он был из Бергамо, сын местного сановника, и звали его Марк. Марк Ацилий Симплекс.

Ну разве это имя! Нам чертовски не хватает имён, я уже, должно быть, встречал десятки, если не сотни Марков. Но Марк Симплекс — совсем другое дело. Он был как раз тем, кем мог бы стать мой брат, будь он жив: мой умерший брат не только воплотился в нём, но и полностью развил свои возможности.

Может быть, на этот раз именно чувство вины заставило меня преодолеть свою застенчивость. Не забывайте, что теперь я стал старше. Я уже был в состоянии окинуть прошлое более хладнокровным взглядом и рассудить брата и себя, прежнего, без детского пристрастия. Наверно, я просто хотел загладить вину и быть прощённым.

Платон утверждает, что вначале люди были созданы двойными. У них было четыре глаза, два носа, два рта, четыре ноги и четыре руки. Затем боги разделили их пополам, как вы разрезаете яблоко, и обе половинки каждого существа зажили самостоятельно.

И с тех пор они стараются отыскать друг друга.

Может, так и было.

Марк учился вместе со мной у Латрона. Он был на год старше меня и уже стал приличным оратором. Если я продвигался, с трудом одолевая основы, то ему всё давалось легко и он делал успехи в труднейших риторических экзерсисах — требующих особенного мастерства в защите и нападении или сложных правовых спорах.

В тот важнейший во всех отношениях день я следил за тем, как он произносит как раз такую речь. Предположим, говорилось в задании, что по закону соблазнённая женщина имеет право либо обязать соблазнителя жениться на ней, либо приговорить его к смерти. Мужчина за одну ночь соблазняет двух женщин. Одна из них требует для него смерти, другая хочет, чтобы он на ней женился. Необходимо обосновать то или иное требование.

Марк предпочёл настоять на смертном приговоре. Но построил аргументацию не как адвокат женщины, а как защитник соблазнителя.

Когда он закончил, и я, и весь класс надорвали животики от смеха. Даже Латрон, который восседал на помосте, нахмурившись как туча, не удержался и пару раз улыбнулся. В конце он похлопал Марка по спине и проговорил: «Отличные доводы, мой мальчик, но малость, ну... отличаются от общепринятых».

Когда занятия закончились, я подошёл к Марку, чтобы поздравить его.

Он усмехнулся.

   — Я не был уверен, что выпутаюсь, — сказал он. — Старого крикуна чуть кондрашка не хватила. Но всё-таки обошлось.

   — Обошлось, потому что это была блестящая речь, к тому же блестяще произнесённая.

Он засмеялся.

   — Да, ты так думаешь? В таком случае давай сменим задание: «Так как же приходят стихи?»

Марк был одним из немногих, кто знал о моём увлечении. У меня уже была небольшая коллекция виршей (не могу назвать их стихами) в «александрийском» стиле. Я не стану здесь воспроизводить ни одной из них; да к тому же я их давным-давно изорвал. Правда — это одно, самобичевание — совсем другое.

   — Болезненно, — ответил я.

   — Угости-ка меня стаканчиком, и я позволю тебе, так и быть, почитать мне что-нибудь. Однажды мне удалось таким образом здорово облегчить боль.

Типичная шуточка Марка, но за ней крылось серьёзное предложение. Марк не только сочинял замечательные речи, но и был одним из лучших начинающих поэтов, каких я когда-либо знал. Он мог бы стать вторым Цицероном или... Вергилием.

Мог бы стать. Но спустя шесть лет он лежал на полях Фарсала[44] с выпущенными кишками вместе с двадцатью тысячами таких же, как он, которые могли бы кем-то стать. Ему было тогда двадцать три года.

Ненавижу войну.

Мы завернули в одну из таверн в стороне от Рыночной площади[45] и спросили кувшин самого лучшего вина. Пока Марк пил, я читал ему одно из своих стихотворений — помню, оно было о какой-то козе, — он порвал его в клочки. И правильно сделал.

   — Не забывай, Публий, — сказал он, когда покончил и с вином и с критикой, — всё должно быть единым целым — чувство и размер, звучание и форма, язык и аллюзии. Не трать впустую ни единого слова, ни единого звука. Держи свои стихи на голодном пайке, они должны быть стройные и утончённые, как... как... — Он поднял голову, окинул взглядом улицу. Вдруг глаза его широко раскрылись. — Юпитер Наилучший Величайший[46]! — прошептал он. — Посмотри вон на тех девок!

Я проследил за его взглядом. На противоположном тротуаре две женщины рассматривали безделушки уличного торговца — или, скорее всего, просто притворялись, что делают это: в том, как они держали головы, была какая-то нарочитость, к тому же быстрые взгляды, которые они бросали в нашу сторону, не оставляли сомнений в их намерениях.

Да и по их нарядам можно было безошибочно судить о том, чем они промышляют. Это были проститутки. То, что мы зовём «волчицы»[47].

   — Ты как — не прочь, Публий? — Марк всё ещё не спускал глаз с девиц. Та, что повыше, глядела прямо на него и улыбалась.

В моём животе затрепыхались бабочки.

   — Нет, уж лучше я пойду домой, — сказал я. — Дядя Квинт и тётя Гемелла будут меня ждать.

   — Глупости, ещё рано, — возразил Марк. Затем посмотрел на меня, на моё лицо, и ухмыльнулся. — Только не говори, что у тебя это впервые.

Я залился румянцем и ничего не ответил, а он продолжал:

   — Приап[48]! Это и впрямь твой первый раз! Тогда всё понятно. Не беспокойся, я угощаю.

И, прежде чем я успел остановить его, Марк позвал девиц.

Почему я не сбежал — не знаю. Лучше бы я это сделал.

Рассмотрев их вблизи, я понял, что они старше, чем я думал. Не намного старше нас, но с уверенностью можно сказать, что им было чуть за двадцать. Ту, что повыше, — с большой грудью, — звали Флора. Говорила в основном она. Вторая была Лициска.

   — Так значит, вы студенты? — Флора села на скамейку рядом с Марком, прижавшись к нему бедром. Правой рукой Марк рассеянно похлопывал по нему и одновременно делал знаки официанту принести ещё вина.