— Наверное, что-нибудь на работе, — сказал Алексей Алексеевич. — Кто-то заболел, некем заменить.
— Он ведь еще ни разу не видел Витьку, — сказала Надя. — Случилось что-то страшное.
— Бросьте фантазировать. Просто ваш супруг не умеет составлять телеграммы. Так написано, что можно невесть о чем думать. Написал бы: «Задерживаюсь подробности письмом».
— Правда, не умеет, — сказала Надя. — У него всегда телеграммы длинные. Нужно немедленно звонить. Я на Киевский вокзал пойду. Там переговорная.
— Лучше утром. Утро вечера мудренее.
— Нет, сейчас, — сказала Надя. — Только Витьку покормлю и пойду.
Внизу, во дворе, полилась вода, зашуршали листья.
— Дождь? — спросила Надя.
Сосед выглянул в окно.
— Нет. Цветы поливают из шланга… Не обязательно на вокзал. У Бурвича в двадцать четвертой квартире телефон. От него и поговорите.
— Неудобно. И вообще неудобно. И сейчас ночь.
— Он не спит. Он поздно ложится.
— Нет, нет, — сказала Надя. — Неудобно. Не хочу.
— Ерунда. Я пойду разведаю. — Алексей Алексеевич надел форменную фуражку речного ведомства и вышел.
Витька никак не хотел проснуться. Надя трепала его щечки, подбородок. Через два-три глотка Витька снова задремывал. Надя снова его теребила.
Мама поднялась с дивана. Постелила себе постель.
— Понравился «Вертер»? — сонно спросила она.
Надя кивнула.
— Я слушала его в тридцать третьем с Максаковой. Тебе было четыре годика. Кстати, сегодня Витьке месяц. Ты забыла, и Володя забыл. Мог бы поздравить. Ты здоровая. Когда тебе был месяц, я еще никуда не могла ходить. И даже если бы смогла, мне бы и в голову не пришло. — И мама укрылась с головой.
Надя не сказала про телеграмму. Вдруг и не произошло ничего страшного, а у мамы привычка все переживать громко.
На всякий случай она оставила записку: «Я пошла позвонить Володе».
Высокий Бурвич извинялся тихим басом, что он в пижаме. Потом усмехнулся:
— Это Алексей предупредил. А вообще-то я все время в трусах. Жарко. И в мастерской так. Я один в мастерской. — И стал угощать огромными абрикосами. — Из Алма-Аты прислали. Я уже написал эту вазу. Можно есть.
Надя попросила попить. Она сидела у телефонного столика, ждала, когда дадут разговор, и не могла есть даже абрикосы. Бурвич поставил перед ней сразу две запотевшие бутылки с нарзаном из холодильника.
Бурвич показывал этюды. Он только что проплыл матросом на сейнере от Калининграда до Владивостока через Средиземное море, Суэц, Индийский океан. Он привез из путешествия эту роскошную пижаму, настоящее сари для жены, два тюбика «индийской желтой» — «говорят, Надя, ее делают, извините, из ослиной мочи» — и вот эту стопу акварелей: Гибралтар, Джибути, Сингапур…
На рисунках все было жарким — яркие буквы рекламных щитов: «Oil», «SAS», «Camel». Пробковые шлемы полицейских. Черные мускулы докеров из Джибути. Пикетчики. Плакат «Strike».
— Небо очень бледное, — сказала Надя.
— Разве?.. По-моему, оно такое и было.
— Я не знаю, — растерялась Надя.
— Нет, оно такое и было, — сказал Бурвич. — Вам Сарьян нравится?
— Я не понимаю его, — сказала Надя. — Очень резкий какой-то. Цвета густые. Броские.
— Я тоже так думал. Думал, что он их придумывает. — Бурвич поставил к спинке стула новую акварель и отошел в сторону. — А побывал в Армении и понял, что он просто здорово точно видит эти горы, и неощутимый совершенно воздух, и дикие, густые цвета… — Он ткнул длинным пальцем в сторону акварели: — Не удалось дописать. И пасмурно. Лучше бы это маслом… Не рассчитал, и помешали. Видите там кораблик?.. Эсминец чанкайшистов. Сначала он послал нам два снаряда. Потом самолет над нами крутился… Так сказать, «попали в международное положение». И не дописал… Боевую тревогу объявили на сейнерах.
— У меня на тральщике ты во время тревоги писал, — сказал Алексей Алексеевич.
— Так то у тебя. А здесь сразу: «Товарищ художник, спуститесь в кубрик».
— Берегли?
Надя позвонила в справочную.
— Ваша очередь третья… Третья очередь… — ответила телефонистка.
Заговорили о «Вертере».
— Мне понравилось, — сказала Надя. — Мило.
— Мило, а удрали, — усмехнулся Алексей Алексеевич.
— Ребенок же…
— Нет, по-моему, просто не захватило вас. Если б захватило, не ушли бы. Мило и прохладно. Над «Вертером» целые поколения слезы лили. Теперь не льют. Очерствели, что ли?
— Когда мне было пятнадцать, я лила слезы, — сказала Надя. — Честное слово.
Бурвич усмехнулся.
— Просто сейчас по-другому оценивают. Для Гёте несчастная любовь была мировой проблемой. А сейчас по-другому как-то. Черт его знает — несчастная любовь есть, но вот проблема ли она?.. Дел, что ли, больше у людей? Чем-то другим живут. Вернее, многим сразу. Работой, например. И мало кому, наверное, удается так на несчастной любви сосредоточиться… Ваш муж хирург? Я дважды хирургов писал, — сказал Бурвич. — Портреты хвалили. Купили в госфонд. А по-моему — плохо. Лица вроде похожие, халаты там, перчатки всякие, и ничего по сути. Надень вместо белого колпака кепку с синими очками — безболезненно получится несгибаемый сталевар.
— У художников лучше всего получаются портреты жен, — зевнул Алексей Алексеевич.
— Правильно. Мы их очень хорошо знаем, а если еще и любим, то чувствуем их настроения. Вот и получается. А пишешь незнакомого человека за несколько сеансов, порой никак его не знаешь и не чувствуешь… Давайте я к вам поеду, туда… в вашу больницу. Сживусь и тогда напишу хирургов. Не просто портрет, а главное… Нужно понять небо, как Сарьян. Когда стояли в Джибути, вдруг решил: в следующий раз сяду в поезд, ну хоть на Казань, и неожиданно для себя сойду на какой-то станции и стану жить, смотреть и писать. Только так напишется по-настоящему.
Надрывно зазвонил телефон.
— Заказывали Белоусовку?.. Ждите…
Бурвич и сосед вышли из комнаты.
— Говорите с Белоусовкой!..
Незнакомый мужской голос:
— Кто спрашивает Шарифова? Кто? Жена?.. А!.. — И ничего больше не слышно.
Телефонистка стучала по рычагу, там, на станции.
— Подождите, — сказала она. — Выясним.
Мысли завертелись бешено.
«Володи нет… Значит, беда…»
Через пять минут, когда Бурвич и Алексей Алексеевич уже вернулись в комнату, снова звонок — и сразу его голос:
— Надюша! Это я!.. Ты не волнуйся, но я… мне нельзя выезжать из Белоусовки… Да, неприятности! Но ты не волнуйся… Ну, экзитировала больная на столе…
— Экзитировала?
— Да… Идет следствие. Я напишу подробно, когда все прояснится… Ты знаешь, я не мастер писать. А волноваться ни к чему… Ты же знаешь, что я неуклюжий в письмах. Конечно, телеграмма дурацкая… Я еще больше люблю тебя, потому что, может, увижу не скоро… Я напишу… Ты пока лучше не говори своей мамаше. Знаешь ведь ее… Как там Витька?..
— Заканчивайте, — влез тягучий голос.
Стало тихо. Только в нарзанной бутылке шипело. Бурвич налил Наде нарзану и плохо прихлопнул рубчатую крышечку на бутылке. Газ выходил, и казалось, это муха бьется в бутылке.
— Что значит экзитировала? — спросил Бурвич.
— Умерла, — сказала Надя. — Умерла на столе.
И снова услышала, как жужжит в бутылке газ.
Алексей Алексеевич тряс ее за плечи:
— Ну! Мамаша! Берите себя в руки! Берите себя в руки!..
Надя открыла глаза и увидела, что у Алексея Алексеевича очень много морщин.
— Я беру себя… — сказала Надя. — Только все очень плохо… Он ведь еще не видел Витьку… Это я виновата. Все так получилось оттого, что я уехала сюда рожать. Если бы я не уехала, ничего бы не случилось.
— Не говорите глупостей, — сказал Алексей Алексеевич. — Ну что вы выдумываете!..
— Я не выдумываю. Ведь как мы поженились, мы никогда не расставались. Целых два года. Ведь мы с ним за всю жизнь всего один раз серьезно поссорились.
Глава втораяСТРОИЛИ ДОМ
Та — самая крупная в их жизни — ссора началась с того, что Шарифов разбил позолоченные часы, тещин подарок к свадьбе.
Случилось так. Строили новый дом для врачей, бревенчатый, одноэтажный, на шесть квартир. До этого белоусовские врачи жили в дряхлом доме, где когда-то была еще земская амбулатория. На двери комнаты, где сначала Шарифов жил один, а потом — когда они поженились — вместе с Надей, цепко держалась табличка с надписью «Канцеляpiя» через «i».
Еще когда заложили первые венцы нового дома, Шарифов выбрал, где будет его квартира, — в правом крыле, чтобы окна одной комнаты выходили к реке, окна другой — к операционной.
Владимир Платонович думал: «Буду оперировать ночью, Надя из нашего окна увидит: вспыхнула лампа над столом, значит, работа началась… Свет в операционной убавится, Надя подойдет к детской кроватке и шепнет: „Спи, малыш. Сейчас вернется папа, нам с ним надо побыть чуточку вдвоем. Спи. Не плачь“». Он очень ясно представлял себе это. Он был немного сентиментален. Кроватки тогда еще не было, и Надя все говорила, что с малышом лучше пока обождать.
Когда начали крыть крышу, Шарифов стал лазить на крышу, помогать. Особенно он любил работать на правом крыле дома. Терапевт Кумашенская, которая должна была поселиться в левом, ворчала, что на другой половине наверняка все будет сделано по-особому. Владимир Платонович отвечал сварливо, в тон ей: «Возьмите в белы руки топорик, и ваша половина к вашим услугам».
Было все это в прошлом сентябре. К ночи спускался туман, утром трава оказывалась седой от изморози, но днем снова разгоралось неожиданно жаркое солнце. Оно лилось густое, медвяное и словно оставалось на земле в багрянце осин, в золотых крупных заплатах листьев, падавших под клены, в каплях смолы, плавящейся на бревнах.
В тот день Шарифов вышел из операционной с кружащейся от эфира и духоты головой. Но на улице ему не стало прохладней. Солнце висело низко, грело, как большая лампа над хирургическим столом. Только на улице, в обычной жизни, можно вытереть пот ладонью, платком или рукавом гимнастерки, а а операционной стоишь стерильный, двигаешься осторожно, чтоб не задеть что-нибудь, кого-нибудь, будто ты — хрустальная ваза. И каждые пять минут просишь промокнуть тебе марлей капли на лбу.