У дома Владимир Платонович сжал в кулаке пучок стружек. Светлые, еще плакавшие клейкими слезами, они пахли лесной порубкой, где под пеньками стоят в жухлой листве подберезовики.
Обычно, идя на стройку, Шарифов снимал с руки и клал часы в карман и надевал старые свои — еще с армейских времен оставшиеся — трехпалые варежки, чтобы не поранить кожу. А тут — то ли от усталости и неожиданной жары, то ли от лесного запаха стружек и крепкого плотничьего самосада — думать забыл о часах, перчатках и многом прочем.
Сизая луговая трава, зеленоватая от водорослей вода Подкаменки сверху, с конька, сливались в глазах от зноя. И покуда не проведешь по глазам рукой, не разделишь того, что внизу, на луг, реку, лес и тучу, идущую с горизонта.
Плотники дымили самокрутками и шутили, что Владимир Платонович в их деле слабоват, это тебе не в человеке копаться. И посмеивались, что доктора, видно, заела их подначка: весь вымазался в смоле и опилках и внимания не обращает на жену, сердито глядящую снизу.
Надя подходила несколько раз, минут двадцать ждала, а потом крикнула, что ей надоело ждать и обед остыл. Шарифов сказал: «Сейчас иду», — и стал отрывать от стропил криво прибитый лист железа. Гвоздодер, которым он орудовал, сорвался и ударил по руке.
Когда Владимир Платонович спустился с неба наземь, Надя заметила кровь.
— Так и должно было получиться. — Она боялась, когда он лазил на крышу, и говорила: «Сердце замирает, ты вот-вот оступишься из-за своей ноги. Хоть и четыре метра, а чтобы шею сломать, хватит». Сейчас она добавила: — Жаль, нет фотоаппарата. Хирург сосет ободранный палец. Стоит увековечить.
Повернулась и пошла.
Шарифов за ее спиной снова пососал палец и заметил, что на часах треснуло стекло. Он поднес часы к уху. Они молчали. Наверное, внутри что-то отскочило.
Он сразу понял, что Наде будет неприятно узнать про часы. Он снял их, собираясь мыть руки, и положил на тумбочку, ничего не сказав: пусть Надя поостынет.
Но после супа ей вдруг понадобилось проверить свои часы: «Всегда отстают!»
Владимир Платонович сказал:
— Мои остановились.
— Когда? — спросила Надя.
— Сегодня.
Она подскочила к тумбочке, взяла часы в руки.
— Это на крыше?
Владимир Платонович кивнул.
Надя бухнулась на постель, лицом в подушку, и неожиданно разрыдалась.
— Подарок моей мамы! Взять и разбить!
Он виновато присел на край кровати рядом. Надя причитала в подушку:
— Я жду. Обед готовлю. «Бедный! Трудная операция! Устал, верно, как собака». А он заколачивает гвозди!
— Тебе их жалко? — усмехнулся Владимир Платонович. — Бедные кривые гвозди! Я принесу их домой, ты их полечишь.
Надя села. Она стала неожиданно спокойной и серьезной, такой, что Шарифову сделалось не по себе. Вытерла лицо полотенцем, аккуратно его сложила.
— Ты старше на восемь лет. А мне временами кажется — ты не муж, а ребенок… Носишься с домом, как с новой игрушкой, и готов все бросить, и разбить, и разломать, и растерять…
Она вдруг побледнела, закрыла лицо ладонями и сидела так секунд пять, а может, и десять, а может, минуту. Шарифова ее бледность встревожила. Но сильнее была другая мысль. Он уже не раз про это думал: раньше считал, что Надя все понимает. Поженились. Прожили год, а Надя, оказывается, то об одном, то о другом — по-своему.
В окно было видно: от родильного к главному корпусу бежала санитарка и кричала на бегу что-то, чего нельзя было разобрать, так она запыхалась. «Часы-то можно починить, — подумал Шарифов. — А вот очень плохо, если кричишь что-то, а тебя не понимают».
Надя отняла руки от лица:
— Мы не понимаем друг друга.
Шарифов испугался: она повторила его собственные мысли.
— Ты хочешь ребенка, а как мы можем обзаводиться им?.. — сказала Надя. — Я все время думаю: как можно обзаводиться им при такой нашей неустроенности? И потом — ты все время увлечен работой, еще чем-нибудь. А я остаюсь одна. С тобой — и одна…
— Я об этом как раз все время думаю, — сказал Владимир Платонович. — И потому строю дом.
— А каким я его хочу видеть, наш дом? — спросила Надя. — Это ты знаешь?.. Садись и доедай. Все остыло.
Шарифов взял ложку. Суп был пресный.
— Недосолила… — Ему хотелось уйти от этого разговора. Какой в нем прок? А до обеда были всякие деловые думы. Их нужно было додумать. Он улыбнулся. — Недосолила. Теперь ты меня уже не любишь.
— Ты не любишь, — сказала Надя. — И ни в чем не уступаешь мне. Ты можешь жить только по-своему. Я — жена. Я должна жить по-твоему. Но так, как до сих пор, жить можно, если нас только двое — я и ты. Сейчас все по-другому: я беременна.
Он услышал это и очень обрадовался. Подумал: «Сейчас расцелую ее всю — от ног до макушки». Но Надя словно сделалась выше и говорила так, будто повторяла что-то, до нее одной доносившееся издали.
— Если жить по-прежнему, — говорила Надя, — тогда только я и ты. И больше никого.
— А ребенок? Ты же сказала…
— Его не будет. Я не могу с ним здесь. Одна. Ведь получится, что я буду одна. Я не выдержу. Если хочешь его, нужно уехать отсюда, к маме, чтобы я не увязла в пеленках и стирках.
Шарифов обиделся. Надя не должна была говорить так. Он сказал как можно короче, чтоб поняла:
— Здесь у всех дети. И живут.
— А я не смогу. Моей маме трудно было, она же не работала сначала, даже в войну не работала — у нас был аттестат от папы. Только потом, с сорок четвертого, ей пришлось начать. Я уже большая была. Она ото всего отказалась. Я так не хочу, и я работать хочу… А малыш как?..
Она рассуждала, а Шарифов вдруг заметил, что веснушки выступили у нее на лице очень ярко. Наверное, из-за бледности.
А Надя все рассуждала, очень обстоятельно и подробно, словно прожила на свете очень много лет и имела уже много детей.
— …Ясли здесь плохие, — говорила Надя. — Когда я Лену замещала, пришла как-то в ясли, воспитательницы заняты — умывают малышей к обеду. А в другой комнате трехлетние на горшках сидят и катают крышки, играют ими… С ума сойти!
Шарифов подумал: «Ее все пугает. Сколько еще месяцев, пока родится и попадет в ясли!.. Сто раз все переменится! Почему она сейчас об этом, о крышках?.. — И решил: — Просто никогда всерьез не было трудно, вот и боится».
Надя сказала снова:
— Я не могу. Ты будешь уходить. Я с ним одна. Пусть сейчас его не будет… Не будет, — повторила она.
А Шарифову тогда почудилось, что они говорят по телефону и плохо слышно.
Оба они смотрели в окно. Плотники на правом крыле дома прибивали к кровле листы железа, споро и точно. У Нади все лицо сделалось в пятнах. А Шарифов думал: «Она хочет, чтобы я всем пожертвовал и ей легче было жить…» Он увидел: санитарка побежала теперь от главного корпуса к его крыльцу. Значит, за ним.
…Вот так он живет — ложится спать, не зная, доспит ли до утра, а в гости идет или в кино — всегда должен говорить, где будет, чтобы могли вызвать. Лишнюю рюмку не может себе позволить. И Надя знает, что он сам выбрал себе такую жизнь и другой не хочет. И еще он подумал, что если был бы ребенок — вот уж действительно счастье, — был бы маленький твой человечек, он — и так никуда почти не ходит — сиднем сидел бы все свои свободные минуты рядом с ней и малышом; он верил, что всегда будет с ними в эти минуты, — как она смеет лишать его этого!..
Санитарка уже подбежала к самому крыльцу, ее даже не было теперь видно в окне. Нужно было кончить разговор, пока она не откроет дверь. Наружная дверь завизжала, упала скамейка в коридоре, загремели пустые ведра, громко, словно рушился потолок.
Он подумал: «Бью, чтоб опомнилась», — и сказал:
— Сделаешь аборт — разойдемся. Уйду.
Надя ничего не ответила.
А санитарка крикнула, что Кавелиной опять плохо. Она у себя, в родильном отделении. Шарифов выскочил вон из комнаты.
Надя не плакала. Она сидела у стола, ничего не слыша. Все люди больше не существовали. Была только она одна. Вот здесь.
Все сделалось противным от запаха ненужного супа, стывшего на столе.
Надя умела видеть себя со стороны. Она видела, как выглядит в новом платье, с новой сумочкой и в кабинете, когда быстро и ловко наводит световой зайчик в зрачок больного, рассматривая глазное дно. Она знала, как выглядит рядом с Шарифовым. И хотела знать, как все будет выглядеть дальше в их жизни.
А раз Шарифов вот так крикнул, то теперь ее не могло быть, этой жизни. Шарифов не объяснил, не успокоил.
Он швырнул ее в сторону. Чтобы идти дальше вместе, нужно догонять, брать за рукав, чтобы обернулся. А он сказал страшное слово: «Уйду». «Уйду» — значит «брошу». Как вещь. Теперь у него чужие глаза. Весь чужой.
Надя сидела долго. Пришел Шарифов. У него были сиюминутные мысли: что приступ у Кавелиной прошел только после атропина с морфием и есть срочный вызов. Надя стала убирать со стола, как после обычного обеда. Составила тарелки — чистые отдельно, грязные отдельно. Смела крошки, сказала:
— Я уеду.
А Шарифов подумал: «Никакой слабости. Иначе всегда придется уступать».
— Я уеду, — сказала Надя. — Завтра. Думаю, что уложиться успею.
А его вызывали в Капцево — за пятнадцать километров. У больного-легочника было тяжелое кровохарканье. Шарифов собирался минут сорок. Куда-то запропастились ключи. Потом упаковывал в вату ампулу с кровью для переливания, приторачивал чемоданчик к седлу. Злился, что их ссору с Надей, наверное, слышала сквозь стенку терапевт Кумашенская… Всегда противно, если чужие слышат, а Кумашенскую он еще и не любил.
У ворот стоял Михаил Ильич, рентгенолог. Очень маленький лохматый мужчина. Таким до старости говорят «молодой человек». Шарифов подумал: «Ему бы сказать, пусть задержит…» Рентгенолог уставился на него влюбленными глазами. Шарифов спросил «для разбега»:
— Кончили работу?
— Угу. Наслаждаюсь светом, а то все время в черноте кромешной смотрю желудки изнутри. Впечатление — будто самого проглотили. А вы опять едете?