Тарпан
Я, когда к ним ехала, видела террикон. Красно-коричневый, весь изрезанный ветрами, – такой он был. И лицо у этого немолодого человека с очень светлыми глазами было – как террикон: загорелое, с рельефными, глубокими морщинами, делающими из него старика. Хотя ему вроде бы немного было – лет шестьдесят, что ли. Может, меньше.
Вокруг были цветущие абрикосы. Маленькие домики, такие хрупкие, так легко ломающиеся, если в них попадает снаряд: одни целые, заросшие цветами и зеленью, другие – схлопнувшиеся. И везде следы от осколков.
И этот человек-террикон. Смотрел он на меня насмешливо, мол, видали мы вас, столичных журналистов, которые приехали поснимать на передовую, пощёлкаете да уедете, ничего не поняв. И мне, в общем, нечего было ему возразить.
Его звали Тарпан.
– Почему Тарпан? – спросила я.
– Это конь такой дикий. Необузданный, – усмехнулся он. – Вот и я, как тот конь, бываю.
Он представился сотрудником правоохранительных органов, попросил не уточнять детали, дальше у меня сложились некоторые предположения о специфике его работы; но что ж – не хочет человек озвучивать их, значит, не хочет. Приехал в 2015 году из Москвы, служит в «Призраке» уже четыре года.
Быт вокруг солдатский – печка, на печке гречка, чай, дешёвые сигареты вминаются в пепельницу крепкими пальцами, окна крест-накрест заклеены скотчем, рядом развалилась овчарка.
– Бывает ли жалко врагов? – спрашиваю я, не зная, как подступиться к этому человеку с насмешливым светлым взглядом.
– Не думал, – пожимает плечами Тарпан. – Думать вредно человеку, который смотрит из окопа.
– А что тяжелее всего?
– Затишье. Затишье – это самое тяжёлое. Не могу понять, что дальше. Раньше, в 2015–2016 годах, было понятно. Сейчас это всё подзатянулось.
Несколько дней назад от него ушла – я так поняла, может, просто уехала – женщина. Москвичка. Она иногда приезжала к нему на несколько дней, готовила для солдат, жила – потом уезжала. Наверное, не выдержала неопределённости. А может, ещё приедет, снова будет здесь готовить, в маленьком домике, где стоит замазанная глиной печка.
– Что там о нас говорят в России? – спрашивает он.
– Вы так говорите – Россия, – отвечаю я. – При этом вы сам гражданин России, но для вас «мы» – это здесь. Да?
– Да! – внезапно кричит он.
Нагибается над столом, кричит, страшно кричит матом: Россия – это те, кто бросил его и его пацанов здесь, Россия – это те, кто поманил и обманул.
Лицо страшное, перекошенное, злое.
– А всё равно Россия – это мы, – устало добавляет он в конце этой горькой матерной тирады.
Я записываю в блокнот, так и не поняв, к чему он это сказал. Теперь я верю, что он бывает пугающим.
– Самое страшное, – говорит он, вбивая сигарету в пепельницу, – это приказ «не стрелять». Тяжёлый приказ.
Я уже много раз это слышала, много раз жаловались эти строгие люди в потёртом камуфляже: им тяжело даётся приказ «не стрелять».
Именно об этом приказе говорит человек с лицом, похожим на террикон.
– Нам запретили стрелять. Они подходят всё ближе и ближе, а мы ничего не можем сделать. У нас запрет открывать огонь. Если враг не подходит ближе трёхсот метров – нам нельзя стрелять.
Включается рация:
– Сработала растяжка, – говорит голос в рации, дальше называются непонятные координаты и цифры.
– Растяжка сработала – это что значит? – спрашиваю я.
– Это значит, кто-то там ходит, – объясняет Тарпан. – Может, заяц или косуля, а может и нет.
Замолкает.
– А они, – мотает головой куда-то в сторону, видимо, врага, – они за последнее время продвинулись метров на пятьсот. Неподалёку, на железнодорожной насыпи, готовят три прохода для тяжёлой техники.
Разрешения на огонь всё ещё не дают.
– Многие тут уже расслабились. Привыкли к войне. Оно и понятно: каждый день всё летит. Непростреливаемых мест нет, кроме окопов кое-где. Поэтому мы копаем. Копаем и копаем, всё время копаем. Стрелять запрещают – остаётся копать.
Он объясняет, что здесь тяжело. У бойцов батальона территориальной обороны нет ротации, они постоянно на передовой. Три выходных в месяц – вот и всё.
Я спрашиваю: если всё так безнадёжно – не проще ли уехать? Он-то не местный, ему есть куда возвращаться. Не возникала такая мысль, спрашиваю.
Отвечает его товарищ:
– А уйдём – и здесь будет концлагерь. Местным жителям украинские войска всё припомнят.
Тарпан кивает.
– Я не собираюсь уходить на отдых.
Помолчав, добавляет:
– Но у людей есть предел прочности.
Негр
Саша Негр был командиром роты разведки.
Сам он, когда мы встретились, строго предупредил, чтобы я нигде не показывала его лицо и не называла позывного.
Лицо – потому что родственники на Украине.
Позывной – из соображений безопасности.
– А то мало ли, – строго говорил он. – Придёт кто-нибудь, спросит: «Такой-то здесь?» Ребята решат, что раз позывной знает, то это свой. А это может быть враг, прочитавший твою статью.
Он вообще был очень предусмотрительный. А строгость с него свалилась очень быстро почему-то.
– Я вам покажу позицию, с неё до укропов совсем рукой подать, флаг видно, – заговорщицки говорил он, когда вёз нас к себе на базу. Там выдал камуфляж, чтобы переодеться – и увёз. Поднимались в гору, на позицию, мы по простреливаемой тропинке.
– Идём метрах в десяти друг от друга – если мина прилетит, то осколками не всех покрошит, – спокойно распорядился он. – Если что, у меня ИПП вот в этом кармане.
ИПП – это индивидуальный перевязочный пакет. Я, помню, тогда вздрогнула от того, как спокойно этот человек относится к перспективе возможной гибели, она ведь глупая была бы гибель – шёл показывать журналистам позицию, да не дошёл. Но мы дошли спокойно, нас не обстреляли. Саша выговаривал своим за то, что недостаточно глубоко роют окопы.
Стояла весна, позиция была новая, и вопрос окопов и блиндажей стоял остро.
– Я тут скоро метро до Владикавказа вырою, – смеялся Алан, осетин. Это была его третья война.
Саша вёл нас запутанными траншеями и неожиданно остановился. Трава вверху дрожала от ветра, а он сказал:
– Тут мы на старых позициях углубляем. Ну то есть окопы тут были ещё во время Великой Отечественной войны. Представляешь, окопы наших прадедов? А сейчас здесь мы стоим.
Голос у него был негромкий, глухой. Лицо постоянно замотано в балаклаву. А в глазах всё равно проскальзывала хитринка. У меня осталась видеозапись, где мы просто стоим и болтаем, но ветер дует так, что совершенно не разобрать слов.
Показывал нам свежевырытый блиндаж:
– Блиндажик такой небольшой здесь, на трёх человек. И кот одноглазый, тоже осколком шибануло. Такие спартанские условия. Воду приносим, привозим… война войной, главное – манёвры. Если мины начали класть, а укрепление не очень – уходи, не надо залипать… Неопытные что делают? Упал в траншею, глаза закрыл, а надо уходить, надо уметь сохранить свою жизнь. Забрать чужую жизнь много ума не надо, ты попробуй свою сохранить.
Он погиб при обстреле вместе с осетином Аланом, не пережившим своей третьей войны.
Редкий, удивительный русский человек, ледяной какой-то бесстрашности, шесть лет войны ходивший вплотную со смертью, ближе других, и относившийся к ней с фаталистичным каким-то безразличием.
И ещё в нём была доброта. Не только та заботливость, которая обычно есть у хорошего командира к своим солдатам, а какая-то настоящая глубинная доброта, безошибочно проглядывавшая.
Зачем я это пишу? Я ведь общалась с ним всего-то два дня, и нет у меня рассказов о его боевых подвигах – что расскажешь о командире разведроты? То-то и оно, что «это нельзя писать», «а это вообще засекречено», «Ань, реально военная тайна». Что я могу о нём рассказать? Что он отлично организовал позицию, на которой я была, что его уважали солдаты, что он иногда, вопреки запрету на стрельбу, предпринимал лихие успешные контратаки. Что ещё я могу рассказать, кроме того, что он был добрый и бесстрашный, и из чистой стали – такие люди выиграли войну в 1945-м, и на них же держится донбасский фронт уже шесть лет.
Что я могу рассказать про осетина Алана, который погиб с ним? Что первую свою войну Алан застал ещё ребёнком, что приехал сюда добровольцем, что много смеялся и шутил, и ещё ему, конечно, не нравилось постоянно копать окопы, всё время язвил по этому поводу. Что был тощий и высокий, говорил с акцентом, шутливо жаловался.
Но я вот что не понимаю: когда гибнет какой-нибудь украинский солдат, поднимается шум, его вспоминают, обсуждают.
Зачем на нашей стороне стараются обставить все так, чтобы потери прошли максимально тихо?
Ну то есть, с одной стороны, существует такая позиция: дескать, чтобы не подорвать боевой дух солдат (чушь, солдаты всё равно всё знают, что происходит, а учитывая склонность командования замалчивать потери – ещё и преувеличивают масштаб плохого), чтобы не порадовался противник…
Но вот что важно: люди умирают во второй раз, когда о них забывают.
Когда я ехала на войну журналистом, я хотела, чтобы погибшие бойцы не умирали во второй раз. Мне кажется это очень важным.
Я хочу, чтобы остались не только две фотографии с косой чёрной полоской. Я хочу, чтобы вы тоже запомнили и представили: весна, окоп, дует ветер, и Саша в глухой балаклаве с автоматом, в карих глазах – искорки солнца, и осетин с большой лопатой, смеётся.
Пусть они будут вечно.
Диалоги «Призрака»
По окопам «Призрака» нас вёл человек, которого звали Ладога.
То есть вообще-то его звали Алексей, он был офицером ЛНР, в прошлом – бизнесменом в Ленинградской области, но теперь его звали Ладога. Он показывал нам блиндаж и хвастался:
– Вот эти все окопы и блиндажи мы сами вырыли. За месяц. Командование не верило, а мы вырыли. Мне ещё в мирной жизни копать много случалось, я археологией увлекался, нумизматикой. Ездил под Тверь на раскопки…