Я поглядывал на Владимира, но тот сидел спокойно, расслабленно, даже показаться могло, что и с интересом слушая о вегетарианстве. Женщину, и это было чудом, никто не окрикивал и не прогонял. Она уже рассказывала с задором о каких-то электронах мяса, которые нашли у ней "в одной киевской лаборатории", делавших в организме ее черную дыру, куда точились темные силы космоса. "А на Украине нас за учение притесняют власти и милиция. Говорят, что мы вредим обществу. Вот и Лев Толстой был за вегетарианство, а говорили власть и церковь, что он людям вредит".
И вдруг Анатолий Ким берет два яблочка из вазы, подносит ей на ладонях и, кланяясь, как восточные люди, не сутуля спины, произносит: "Вам спасибо за ваше интересное выступление. А вот вам, пожалуйста, яблочки..."
Теряется, светится вся: "Ой, яблочки! Ой, у вас яблочки здеся, а я и не заметила! Вот, товарищи, это самая здоровая пища!" - и она вздымает торжествующе два солнечных живых шара над головой.
В тот же миг угрюмость и тягота прошедшего времени улетучиваются.
Все радуются и разбирают яблочки в вазах, пошли они нарасхват. Я гляжу и вижу, что "попадью" уже без страха и с живым интересом обступают, расспрашивают, знакомятся с ней, а в ее тетрадку записываются уже два добровольца в вегетарианцы: деловито, чтобы успеть, хохлушка поэтическая, а за ней в очередь тот военный пенсионер, что не мог говорить и плакал, серьезно и торжественно просит "внести меня в список". А всем, кто участвовал - литераторам, приглашенным, потомкам Льва Николаевича музейщики начинают официально выносить и дарить... сумки килограммовые яснополянских яблок. Гляжу - и вот уж сам Ким принимает в подарок от музейщиков увесистую сумку; удивленными глазами взирает на пупырчатую от яблок сумку Битов, только собравшийся садиться в машину и уезжать.
За двое этих суток Владимир успел дать несколько обещаний. Журналисткам обещал устроить перед отъездом прогулку на лошадях; а еще пообещал свозить в родовую церковь Толстых, где семейное их захоронение - туда на прощанье и повезли. Битов уехал в Москву, хоть чуть не уговорили его, удивленного, побыть в Ясной последний этот вечер. Сами по себе, похожие теперь больше не на экскурсантов, а на автостопщиков, добираемся до церкви и выходим наружу из автобуса.
На рыхлом, уезженном перед церковью дворике светло и пусто. Подворье крепкостоящего дома, амбарного на вид, где живет батюшка, будто мельник, а по двору возлежит и сушится, что пуховая перина, густая мучнистая пыль. Пробежала через двор послушница - соскочила с крыльца поповского дома и молчком юркнула в храм, озираясь на автобус и приехавших людей, верно, узнавая молодых Толстых, братьев.
Храм красуется как новехонький. Кругом зеленеет, шерстится ровная густая трава, а на траве стоит до свечения белый храм; а на белом покоятся опять же густо-зеленые холмы куполов, где светятся золотом на солнце два креста. Попадаешь за ограду, в особую тишину намоленного местечка, и долго обходишь кругом церковь, что глядит зарешеченными оконцами на теснящиеся метрах в трех от ее стен могилы, состроившиеся за двести лет в такой ряд, что лежит плита к плите, оградка теснится к оградке, а воздух залатан крестами. Да мы и ходили по солнцу, как в крестный ход, и вышли на то же место перед церковью. Юркнула послушница, сказала, что батюшка о нас знает, и нам открыли. Пусто в церкви. Она встала за свечной столик, спряталась там, а я и подумал с надеждой о зубе, подошел как раз и купил на оставшиеся четыре тысячи две свечки. Спрашивал у Варламова, какому святому надо ставить за зуб, отыскал икону, и замерцали мои две свечки.
После церкви воротились на картонажную фабрику - заключительный давал Владимир Ильич банкет. Столы были сдвинуты. Против меня сидел похожий на подрядчика крепкий безмолвный мужчина, пивший водку сам по себе, будто у себя в дому. Я видел мельком его в Ясной Поляне, где он ходил тенью за Владимиром и всегда стоял в сторонке, не влезая ни в какие разговоры. Заговорил же он со мной охотно, но и с усмешкой, чуть уважая во мне того другого человека, которым сам он не был. По этой усмешке я и почуял очень знакомое, даже книжное - это сидел работник госбезопасности. Да, он служил в органах, получил я довольный ответ, здесь же, в тульском управлении, был майором, но это уже для него далекое прошлое, теперь иначе - "теперь ничего нету". "Могу в бизнес в любую минуту уйти, но за державу, так сказать, обидно. Владимир Ильич, он молодой, честный, да только здесь бы его заживо съели, честного. Здесь как на войне у нас, ну, опять же, криминал, ну как везде. Ходы надо знать. Уметь противодействовать".
Оказалось, он был заместитель Владимира по хозяйственной части. По-старому - как управляющий имением, или, по-иному, яснополянский завхоз, и рассуждал-то без конца, что не хотят мужички работать. Вот уехал в командировку на неделю, так приезжает, а бричка доходная никого уж неделю не катает, доходов не приносит. Мужички, рабочие, сидят в конюшне да покуривают, поломка у них. Рассказывал, с усмешкой, что приходит в ремонтку, а там все разбросано, мастеровые не следят. Я тогда ему говорю, напиши, мол, на них докладную, пусть штрафанут или уволят, сразу мужички за ум возьмутся. Однако он и осадил: так c людьми нельзя, словом он их вразумляет. А как же это словом, говорю, глотки не хватит орать. А он опять же всерьез, что это как орать, он-то на них поорал, поорал - и поняли. Но что еще в смысле хозяйства - долго добивались и добились, чтобы "Лев Толстой" и барельеф зарегистрировать как товарный знак. Я приумолк от неожиданности, когда услышал это: если где-то в Швеции или в Германии запустят водку "Лев Толстой", то вот и надо будет свои отстоять права.
Еще диковинку узнал: Владимир Ильич Толстой, чтобы поставили директором музея, в тульской думе городской перед депутатами выступал, они его, депутаты, утвердили. А сын у него родился - так не хочет местная власть новорожденного Толстого в Ясной Поляне прописывать!
Разговор оборвал цыганский хор - запели и заплясали цыгане. Только были это не цыгане, а энтузиасты, однако ж в глазах от них засверкало и закружило. Владимир Ильич расправился со своей стопкой и сорвался с ними плясать. Потом стали им заказывать, что петь, и они отказались вдруг исполнять "песни московские", будто натуральные тульские цыгане из гордости; "про Москву не заказывайте". Потом с гитарой один провозгласил: "А теперь выходит Варя...", имя могу я спутать, но вышла худая и чернявая, потомственная - ну и затянула, так что воздуху захотелось глотнуть. На крыльце, куда я вывалился, оказываясь в черном космосе фабричной окраины, одиноко прятался от шума и тоже терзался тоской Антон Уткин. Пошел разговор у нас, что надо артистам этим цветов - и всем цветов надо!
Мысль эта родилась у него в голове, и он цеплялся за нее, точно обреченный человек, а уже на крыльце выяснилось, что сдружился он здесь, покуда тосковал, с водителем автобуса. Этот автобус уж третий час банкета нашего стоял на приколе у столовой. Николай, водитель, был здоровый деревенский детина, но с простодушием музейного работника. Он так любил все относящееся к музею, и Владимира Ильича, и музейных цыган, что и стал душой этой затеи - ехать ночью за цветами для артистов. Мы еще не купили с Уткиным цветов, а чуть уж не рыдали, какие ж здесь все "прекрасные люди". Всякий раз, когда Уткин произносил "прекрасные люди", а Николай, стоявший за его спиной, безъязыко одобрительно гудел и гыкал, все рвалось у меня внутри, и мы никуда не ехали, оттого что уж необходимо было пережить минутку этого торжества. Я же тут узнал от Уткина еще одну правду, которую он в свой черед узнал от Николая, - что женщина, разносившая три этих дня тарелки, была вовсе не кухаркой и прочее, а завотделом кадров музея.
Она же бывший прокурор - была большой начальницей в Киргизии, но вот стала беженкой, скиталась долго без работы и жилья. Уткина это потрясло, эта "прекрасная женщина", а мне вспомнилось в тот же миг, как ей здесь всучивали чаевые.
Было близко к полуночи. Сто тысяч денег сохранил Уткин и пять оставалось долларов у меня. Николай брался свезти до какой-то Клавы, у которой можно купить цветов, которая выращивает их и торгует в Туле. И мы едем в совершенной темноте, только он знает куда. Едва проступают уступы домов, вспыхивает по окошку, где не спят, а потом меркнет, сливаясь со звездочками одинокими и мглой неба. Вдруг он оборачивается и сообщает криком: "Вот она тут, Клавдия, приехали!" Распахиваются дверки автобуса будто выпорхнуло что-то в ночь - и мы шагаем по земле за Николаем.
Калитка вовсе не заперта, и мы уже взбираемся вверх к дому по узкой тропке, окруженные цветочной благоухающей тишью. Окошко чуть теплится голубоватым светом - смотрят телевизор. Николай подкрадывается по скользкому уступчику и стучит, тотчас скатываясь, соскальзывая и вставая безмолвно с нами, будто б дожидаясь теперь с интересом, что ж мы станем говорить. В оконце сунулся старик, приставил руку, как под козырек, и выглядывает, верно, не без расстройства углядывая троих дюжих мужиков. Слышно сердитое: "Чего надо?" Уткин где-то еще блуждает в своем уме. Понимаю так, что надо докрикиваться, а как верней - вот я опять надрываюсь: "Здрасте, мы писатели, нам цветов у вас купить, цветов!" Дед кряхтит с пониманием: "Ааа, писатели..." И слышно уж, как они в дому ожили: "Клав, писатели за цветами приехали!"
Громыхает в предбаннике, отпирают нам дверь, стоят мать и дочь, старушка крепенькая, а при ней, на подхвате, молодуха. "Здрасте, здрасте... Цветочков потребовалось, это верно, это к нам - слыхали, слыхали, что писатели, очень рады. А сколько цветочков будете брать?" - выспрашивает с личным интересом, чего ради нагрянули посреди ночи и стоит ли хлопот. Уткин начинает вдумываться, обретая в потемках самый серьезный и бережливый вид, хоть бабке-то лица его не видно, слышны только навстречу голоса. "А сколько стоят ваши цветы и какие у вас есть цветы?" - "Розы есть с астрами. Но цена такая, сколько смотря возьмете", - задирается с недоверием бабка. "Мы много возьмем, бабушка, вы не волнуйтесь". - "Ну, я как в Туле цветы отдаю, то по три тыщи штука, ну вам, так как вы сами приехали, я по две отдам!" - "Мы, бабушка, берем сорок штук".