Как концертмейстер Чешской филармонии, Михал был на летних гастролях в Павловске. Один петербургский музыкальный критик написал тогда о Михале, что на скрипичном небосклоне взошла новая звезда. Там-то директор музыкального училища, а позднее консерватории в Саратове Соберский предложил Михалу работу. Конечно, уже там Михал объяснил Соберскому, что он не один, что я тоже позднее приеду в Россию. Несколько дней спустя ему предложили место концертмейстера симфонического оркестра в Мюнхене: дирижером там был Шнеефогт, коллега Михала по Гельсингфорсу. Но Михал был уже связан контрактом с Соберским, перед которым он чувствовал моральное обязательство. Так он уехал в Саратов, где отдал все свои силы, заболел и умер.
С Шнеефогтом нас связывала теплая дружба еще со времен Гельсингфорса — одного из приятнейших этапов в нашей жизни.
Михала туда послал Отокар Шевчик, его профессор. Сразу же после окончания консерватории, спустя всего несколько дней, он неожиданно зашел к нам домой с сообщением, что для Михала есть место.
— Хорошее место, — сказал он, — в Финляндии, в Гельсингфорсе.
Наступило молчание. Мать, жившая тогда с нами — она приехала из Старого Града, чтобы наладить наше студенческое житье-бытье, — чуть не упала в обморок.
— Успокойтесь, — сказал Шевчик, — я посылаю его к своему другу. Я получил письмо от дирижера филармонии в Гельсингфорсе Антона Ситта, в котором он просит подыскать ему талантливого выпускника консерватории на должность концертмейстера. Я рекомендовал вас, Михал. Что скажете?
Никто не мог ничего сказать. Слова Шевчика произвели впечатление разорвавшейся бомбы. На столе лежали свежие пончики. Была пятница. Он взял один, потом другой, похвалил кулинарные способности матери и принялся рассказывать, кто такой Ситт, что Финляндия очень культурная страна, что место концертмейстера там занимали Вилли Бурместер, Анри Марто и другие, что это очень ответственное место, созданное, по его мнению, как по заказу для Михала. Просьбу прислать из Праги кандидата на первую скрипку большая для нас честь. Пока Шевчик, близкий, дорогой нам человек, сидел с нами, мы были в восторге. Когда же он ушел, настроение быстро упало. Мать достала географическую карту.
— Далеко, да еще через море надо ехать. Я умру от страха, если ты решишься ехать один.
В воскресенье приехал отец. Он, по обыкновению, приезжал к нам по воскресеньям, привозил пирожные собственного приготовления.
— Неужели ты хочешь утонуть в оркестре? У меня были другие планы: концерты, слава, богатство!
Михал был реалистом. Постоянное жалование, раз в неделю сольное выступление.
— Один я не поеду, возьму с собой Яна, — сказал он.
Шевчик и это уладил.
— Только не плывите через море, — просила мать, — езжайте через Варшаву и Петербург.
Поездка длилась целую вечность с пересадками в Варшаве и Петербурге. На перроне мы стояли между двумя поездами и стерегли чемоданы. На душе у меня было тяжело. Михал казался веселым. Но он так хорошо умел всегда скрывать свои чувства и вообще состояние своего и духа и тела, что ввел нас в заблуждение, даже когда болел и умирал. И я, находясь с ним рядом, неизменно черпал из его жизненной энергии, истинной и наигранной, моральную силу, которой мне порой недоставало. А вдобавок он еще отличался удивительной находчивостью. Решительно не знаю, как мы объяснялись в дороге, что ели, какие деньги тратили, обо всем заботился он, и никакие проблемы нас не тревожили. Сейчас он мне представляется еще большим кудесником, чем раньше.
Помню, первый приятный момент в этой поездке наступил для меня тогда, когда я вошел в просторный русский вагон. В поезде мы отлично спали и только там основательно поели — не очень дорого, выбор блюд большой, цена одинаковая, независимо от того, кто сколько съест.
На вокзале в Гельсингфорсе нас встречал Ситт, человек лет пятидесяти, с красивой холеной бородой.
— Да вы же дети! — сказал он.
Ситт привез нас в лес, где были разбросаны деревянные, не огороженные заборами виллы — лес принадлежал всем. Жена у него была русская, говорил он на довольно испорченном чешском языке, а дочь Надя была настоящей финкой. По-чешски она не знала ни слова. В семье говорили по-немецки, с матерью дочь объяснялась по-русски, всюду же разговаривали по-шведски, этот язык в то время можно было услышать чаще, чем финский. Потом я убедился, что по-фински говорил народ в глубине страны, а в Гельсингфорсе его культивировали молодые интеллигенты, к числу которых причисляла себя и Надя.
Мы получили у Ситтов комнату с двумя кроватями. Цена, как нам показалось, была довольно высокой. Но после изнурительной дороги мы были счастливы любому крову над головой.
Заснуть я не мог. Думал о жене Ситта, Оле, о Ситте, о его дочери, семья представлялась нам довольно необычной. Позднее я убедился, что первое впечатление меня не обмануло.
Старый Ситт был превосходный человек, но страшный брюзга, способный любому испортить настроение. Утром поглядит на небо и непременно скажет, что будет дождь, усмотрит его даже в самом маленьком облачке, готовый со всеми переругаться, доказывая, что у него достаточный опыт с этим проклятым климатом. А если на небе солнце, начинает ворчать, что в полдень будет несносная жара. «Здесь так привыкаешь к холоду, что солнце невмоготу», а Ольга знай щебетала: «похолодает», «дождь перестанет», «ветер утихнет».
Уже на третий день Михал с большим успехом играл в публичном концерте. Мы купили галоши и отправились посмотреть на море. Обширный порт с каменным молом, на краю мола — крепость, взметнувшаяся над Финским заливом. Лицом к морю раскинулся прекрасный, чистый город с широкими улицами, университетом на одной площади, театром — на другой, выстроенными в строгом финском стиле. От каменных зданий веяло холодом и монументальностью. Окрестные холмы покрыты зеленью. Одна-единственная трамвайная линия вела в город. Кондукторов не было, пассажиры опускали деньги в привинченную тут же кассу. На каждом шагу мы сталкивались с деловой порядочностью финских граждан. Причалит крестьянин в своем баркасе в порту, привяжет баркас и идет в город за покупками. Потом сложит все на берегу и снова исчезает. Должно быть, навещает знакомых, заходит в трактир. Баркас и вещи ждут. Вечером погрузит все и отправляется домой.
Было холодно и сыро.
Сразу же после приезда, точнее — на четвертый день, жена Ситта Оля познакомила нас с порядком в доме. По утрам все, даже кухарка, расходятся по своим делам, приходит почтальон и оставляет почту у входной двери, молочник приносит молоко, мясник — мясо, у дверей вырастает гора всякой всячины. Кто первый возвращается домой, тот прежде всего просматривает почту — это самое главное. Продукты могут подождать.
— Мою почту несите прямо ко мне в комнату, кладите в ящик стола, — сказала мне жена Ситта. — Это важно, понимаете?
Я удивленно посмотрел на нее.
— Все так делают, — подчеркнула она, — в том числе и Надя, только Ситт не делает. — Мужа она всегда звала по фамилии, даже в нашем присутствии. — Когда письмо на мое имя попадет в руки Ситта, он его непременно выбрасывает в корзину. На следующий день письмо приходит снова, но он ведь не может каждый день дожидаться почтальона. Ему надо работать. Знаете, содержать двух элегантных дам непросто!
Вскоре мне стало известно, что у Оли в Вильманстранде есть любовник, русский офицер. Надя, даже будучи финской националисткой, держала сторону матери. Помогала ей каждый месяц ездить к нему, убеждая отца, что мать должна навестить своих родных где-то на юге России. Ситт соглашался. Но знал. Должен был знать. Вообще русских офицеров в Гельсингфорсе не любили. Стоило одному из них войти в трамвай, как на следующей остановке все финны выходили из трамвая. Нас с Михалом русские офицеры пригласили в свой клуб, прислав за нами элегантную двухместную коляску, кони летели как стрела. Ну и погуляли же мы у них! Как и полагается у русских! Угостили нас по-царски. Приглашали чаще заезжать к ним. Я бы дня не пропускал, чтоб не побывать у них, Михал тоже был воодушевлен приемом, я же просто влюбился в этих стройных, затянутых ремнями красавцев, державшихся непринужденно, но очень уверенно. Ситт самым серьезным образом отчитал нас: это, мол, повредит нашей репутации среди финнов. Советовал больше не ходить к ним, вежливо отказаться от приглашений. С тоской думал я об этих дивных молодых людях. Но мы вынуждены были послушаться Ситта.
Мне была понятна страсть госпожи Ситт к неизвестному мне русскому офицеру, к которому она каждый месяц рвалась с такой неудержимостью, что и муж отступился, понимая, что не в силах этому противодействовать.
Директором филармонии был Роберт Каянус, а Ситт вторым дирижером. Каянус дирижировал симфоническими концертами. Хороший музыкант, только руки немного тяжеловаты. С солистами работал слабее и, когда мог, передавал их Ситту. Каянус носил бороду лопатой, был красив. Я часто присутствовал на репетициях симфонического оркестра. Каянус держался как непререкаемый авторитет, но обычно был крайне вежлив и тактичен. Однажды на репетиции арфист все время ошибался в букве «И». В партитурах для ориентира ставятся буквы алфавита, чтобы дирижеру было легче объясняться с музыкантами: «А» — Каянус кричал «Адам!», «Г» — «Гамбург!» и тому подобное. Когда арфист в десятый раз ошибся на букве «И», Каянус вышел из себя и крикнул:
— И-и-и-идиот!
Арфист встал, отодвинул арфу и с достоинством покинул зал. Каянус смотрел, потел, молчал. Потом, взглянув на меня, сказал:
— У нас есть клавишная арфа, вы можете сыграть его партию?
— Могу, — ответил я. Так я подключился к оркестру.
Центральной фигурой финской музыки был тогда Ян Сибелиус. Ему исполнилось тридцать семь лет. Огромный успех сопутствовал ему на родине и за границей. В Париже, Берлине, Праге о нем говорили как об одном из талантливейших композиторов своего времени. Был он рыжий и конопатый. Каждое его сочинение становилось событием, его оценивали как новое откровение. Уже в то время Сибелиус получал постоянную ренту от государства, чтобы иметь возможность спокойно заниматься сочинением музыки. Все, что выходило из-под его пера, публиковалось в самых крупных издательствах, каким, например, было издательское объединение Брейткопф и Хертель.