Ссора меня огорчает, гнетет все сильнее, но я должен высказать ему все начистоту; он всю жизнь делал вид, что никто ничего не знает. «Э-е-е, нет, — говорю, — я все знал, ты делал из меня дурака, а я молчал, хоть и всю твою подноготную знал, ты даже нашу маленькую приятельницу в Финляндии, помнишь…» «Замолчи, — кричит он, — замолчи!» Ругается, грозит мне кулаком, как в детстве, когда я лез в драку, а он смеялся надо мной.
Малыш сказал: могила в далекой стране.
Могила Михала. Может быть, Анна говорила ему о могиле Михала? Кто сумел рассказать? Могилу эту не видела даже Лариса, мать Анны, первая Анна, которую я звал Ларисой, когда она приехала ко мне в Россию. После войны я привез фотографию могилы Михала. Мне удалось заказать каменный памятник, на котором высечено его имя, хотя мастера найти было очень трудно. Мужчин становилось все меньше. Война, революция.
Эх, Михал! Михал был создан для компании. Весельчак. Куда бы он ни вошел, комната до краев наполнялась его присутствием, но никто не чувствовал себя оттесненным. Он умел пить и никогда не бывал пьян. Выпив, он пел, прихлопывая ладонями по столу, растянув рот в широкую добрую улыбку, обращенную ко всем сразу; люди тянулись к нему, чтобы заразиться его радостью и весельем. Он отдавал себя другим, и это ничего ему не стоило. Он был щедр во всем, и щедрость его не иссякала.
Он мог шутить и дурачиться всю ночь напролет. Больше того, в определенный момент, умел «законсервироваться», после пол-литра водки его лицо вдруг застывало в добродушной улыбке, он утихомиривался, рокотал басом, хотя в нормальном состоянии у него был баритон, отвечал на самые заковыристые вопросы, которые только могли придумать гости, не важно, пьяные или трезвые. А под конец он поочередно всех провожал, подзывал извозчика, помогал садиться тем, кто уже плохо держался на ногах. Нет, Михала никто не мог загнать под стол. Русские его обожали.
Что такое обязанность, Михал не знал. Он делал то, что любил делать, и ему все удавалось легко, играючи, без всяких усилий.
Был он вспыльчив, но очень быстро успокаивался и начинал иронизировать над вспыхнувшей ссорой, высмеивая больше всего себя, не раз он схватывался с отцом; тот упрямо пытался доказать, что он умнее молодых. Опыт — вот главное. «И точка!» — кричал, бывало, отец. «И запятая», — добавлял Михал, который уже остыл и превратил спор в игру. «Я сказал — точка!» — кричал отец. «И запятая», — вставлял Михал, задыхаясь от смеха. «Точка! Точка!» — орал старик. «И запятая», — добавлял Михал и скрывался за дверь, а тот замолкал перед дверью с открытым ртом, взбешенный, что дерзкий сын оказался в недосягаемости… А Михал уже возвращался, но переставая смеяться, он распахивал дверь настежь, а мать и он, Ян, бросались их мирить, хотя понимали, что никакой ссоры уже нет; отец под их нажимом мирился с Михалом, который исполнял сцену примирения, как в хорошо разученном спектакле.
В июне 1907 года вся семья ждала Михала на станции, в письме из Саратова он сообщил о своем приезде. Все пассажиры вышли, а его нет как нет. Мать упала в обморок. На станции был, конечно, и Галек, они с Яном держали ее под руки, каждый со своей стороны. Ян помнит, как он суетился, бегал за водой, но брызгать ее холодной водой и давать ей пить побоялись из-за склонности ее к астматическим припадкам. Едва привели ее в чувство: какая-то женщина одеколоном натерла ей виски. Пошли встречать на следующий день, но уже без нее. Так встречали целую неделю. Мать разболелась. Приходил доктор, наш сосед и приятель, и уверил, что ничего серьезного нет. В доме воцарился беспорядок. Михал был главой дома. И позднее, в течение многих лет, где бы он только не появлялся, Михал был главой каждого дома, каждого зала, каждой комнаты.
На восьмой день пришла телеграмма из Варшавы. Перед самым отъездом домой ему было предложено место концертмейстера на летний сезон в Варшаве, и он остался там. Вскоре пришли деньги. А спустя короткое время прибыло приглашение отцу приехать к нему в Варшаву. Домой они возвратились вместе. К великому изумлению семейства, у Михала под носом появились солидные усы, совершенно рыжие, а отец научился в Варшаве курить. После объятий и праздничного ужина, когда дело дошло до сигарет, мать почти повторила сцепу, случившуюся на железнодорожной станции, накалив атмосферу в доме до предела. Михал поклялся, что сбреет усы и бросит курить. Отец тоже никогда больше не курил. В тот же вечер Ян узнал от брата, что произошло. Перед отъездом из Саратова была крупная игра в карты. Михал проигрался до копейки. Занял денег на дорогу, но, поскольку не хотел появляться перед матерью без денег, сошел в Варшаве, чтобы там попытать счастья. И разумеется, все двери оказались перед ним открыты. Матери он сказал, что в поезде между Саратовом и Варшавой у него украли бумажник с деньгами, в результате чего он и задержался в Варшаве.
Когда я был молод, меня иногда охватывала паника при мысли о старости. Но тут же я находил успокоение: ведь можно жить воспоминаниями! Да, думал я, всегда можно будет жить воспоминаниями, потому что мои дни — это непрерывная смена событий, я не боялся пустоты. Но к старости не готовился. Вести дневник? Собирать вырезки из газет, фотографии? Пытаюсь сейчас вызвать в себе эту утешительную страсть: жить воспоминаниями, ощущением богатства, какой-то интимной радости от переизбытка сил, ибо, боже мой, иные за всю свою жизнь не пережили того, что мне доводилось пережить за один час! Вся эта масса жизненных впечатлений громоздится за моей спиной как огромная гора шлака, какую можно увидеть на окраинах старых горняцких поселков, гора черная, пугающая, мне надо через нее пробиваться, а руки и ноги корчит судорога, нет ни гибкости ни сил… Обогатит ли меня это? Принесет ли хотя бы на мгновение ощущение богатства и превосходства, как думалось мне иногда в молодости?
Я посадил бы перед собой Малыша и рассказывал бы ему. А он смотрел бы на меня раскосыми глазками, молча, не задавая вопросов — он обычно ни о чем не спрашивал. А я никогда не разговаривал с ним, думал, что ему не интересно. Бегать с ним взапуски я не мог, водить гулять не хотел — очень уж он был прыткий. Почему его не приводили ко мне? Привели бы и сказали: слушай дедушку! Разве я запрещал его приводить? С ним надо было разговаривать. Когда он сказал: «Дедушка путешествовал?» Когда он это сказал? Не спросил Анну. Почему его не приводили каждый день? Он привык бы ко мне. И спросил бы меня про эту могилу. Ведь она не знает, что могилы больше нет. Не знает, что Таня, да, Таня писала мне, что разыскивала могилу Михала и могилы нет. Город стер кладбище. На его месте сейчас дома. Саратов — большой город. Не сохранилась не только могила Михала, ничего не сохранилось, писала Таня. Кругом дома, большие новые дома.
Анне он не успел рассказать об этом. Да и кто бы успел? У нее все наспех, прибежит, убежит, вечно куда-то торопится. Слушает вполуха. С ней у меня никогда ничего не получалось. Не было случая, чтоб она меня в чем-то послушалась. Скажет что-то похожее на правду, попросит совета и тут же его забудет.
«Если бы ты вдруг сделал из меня интеллигентку…» — говорит она.
С музыкой дело у нее не пошло. Услышит гармошку — развесит уши, законченное выражение глупости. Решительно лишена вкуса. Правда, любит Шопена, не всего, конечно. Как припев модной песенки, напевает «Лунную сонату». «Лебединое озеро» тоже. Так-то вот. Бах ее не интересует, в этом она отстает от моды, ведь сейчас дамы, пригласив вас в гости, непременно ставят пластинку Баха. Нынешние дамы обожают Баха, по крайней мере так говорят. Его подают в качестве десерта после ужина.
Многие теперь собирают граммофонные пластинки. Одни — джаз, другие — классическую музыку. Некоторые — и то и другое. И это хорошая мода. Анна начала собирать военную музыку — марши. Но вскоре отказалась от этой затеи, как от всего, что требует каких-либо усилий. Как только стало вырисовываться нечто вроде коллекции, она обнаружила, что у нее еще нет военной музыки из стран Азии, Африки, да и Америка представлена бедно, Испании вообще нет. Где это все достать? Из Японии, например, никогда ничего не получишь, сказала она и бросила собирать грампластинки. А вот парады любит. Первого мая ее дома не удержишь. Она выходит из дому пораньше, пристраивается к женщинам и детям, стоящим у самого края тротуара, чтобы ничего не пропустить, и четыре часа может выдержать на ногах. После только жалуется на усталость. Правда, в последнее время парады стали короче, сперва идет армия, потом молодежь, физкультурники, представители предприятий, просто люди. Она немедленно уходит, как только промарширует армия. Неужели тебя не интересуют, спрашиваю я, спортсмены, например, дети? Нет, отвечает она, только солдаты. Армия. Парадный марш. Идут, будто из стали выкованные, только мышцы подрагивают от напряжения. Ты заметил?
Анна ничего не закончила. Пробовала одно, другое — все безуспешно.
— Тебе надо было бы запереть меня в подвал, морить голодом или бить до потери сознания, чтобы я образумилась, — сказала она.
Я пожал плечами.
— Думаю, что и это не помогло бы, — продолжала Анна примирительным топом. — Чего стоят все эти разговоры о крови, о наследственности! Что у меня с тобой общего? Ничего! Только и гожусь что в кухарки.
— У тебя есть муж.
— Есть.
Мы помолчали, затем она встала, надела пальто и на ходу бросила мне у дверей:
— А жизнь? Ты прожил тысячу жизней. Мне это недоступно.
Все, как правило, ценят лишь свою собственную жизнь, одну-единственную, какой бы глупой она ни была. Люди с пренебрежением относятся к чужой жизни, сравнивая ее со своей. Однако глотают романы, мемуары, рассказы, драмы, теле- и радиопередачи, где все о других. Похоже, что не могут насытиться судьбой других.
Раньше я отбрасывал прошлое, откладывал его на потом, часто весьма решительно, и поэтому целые периоды моей жизни словно окутаны туманом или грубо изрешечены. Перемежаются темными полосами пустот. Как, например, дни, проведенные в Москве, когда я навсегда уехал из волшебного Саратова. Годами я думал о Саратове как о последнем пристанище, как о предопределении свыше, как о жизненной миссии, о семейной гробнице. Если бы Лариса получила разрешение и приехала ко мне еще в царскую Россию или позднее, когда я уже был советским гражданином, директором консерватории, окруженным друзьями и учениками, среди которых многие были детьми партийных работников! Там я похоронил Михала и каждое воскресенье неизменно ходил на его могилу. Мы были русские, советские граждане, эта страна из всех делала то, что хотела, так же как Париж всех людей, белых и черных, превращал в парижан.