Несколько месяцев могилу покрывал снег. В одно из воскресений мне пришлось лопатой прочищать дорогу к ней, а в следующее пришлось начать все сызнова. На кладбище никто не приходил без лопаты. Вереница людей с лопатами на плечах представляла собой странное зрелище.
Разрешение на выезд из Австро-Венгрии Лариса не получила. Паспорта ей не выдали. В сущности, она и не стремилась его получить. Хотя после моего возвращения из России она ночи напролет плакала, слушая мои рассказы о том, как несколько вечеров подряд я ждал на вокзале в Копенгагене берлинский поезд, с которого она должна была сойти: в одной руке ребенок, в другой сумка, чемоданы выносят другие пассажиры — так я себе это представлял — сходит, ставит на перрон Анну, бросается ко мне на грудь, плачет от волнения. Анна цепляется сбоку за карман пальто, я крепко обнимаю обеих, обеих моих женщин — маленькую и большую. Так я рассказывал ей и добавлял: «Но ты не приехала, ты просто не хотела приехать, ведь если бы ты захотела, всегда нашелся бы способ добиться цели. Я, например, пересек всю Россию, сделал крюк через Финляндию и Скандинавию, почти до Северного полюса добрался, чтобы попасть в Копенгаген. Ведь и ты могла обивать пороги, убеждать, умолять, такая красивая, молодая, умная, ты могла получить разрешение, если бы ты этого на самом деле хотела, — знаешь, что это значит, когда люди в самом деле чего-то хотят, но ты только делала вид, что хочешь, и перед людьми, и перед собой разыгрывала несчастную, брошенную женщину, влюбленную в мужа, который сбежал от нее, оставив ее с ребенком».
Она плакала: «Неправда, неправда, ты мучаешь меня из-за нее».
Тут я понял, что желание быть вместе испытывал только я; ее недовольство, как подземная река, было мутным, тяжелым, безмолвным, капризным; она могла плакать часами. Острое, отчаянное желание как-то сблизиться было только у меня. Ларису съедали подозрения, как страус под крыло прятала она в них голову. И все из-за Михаловой жены.
Все зло в доме было из-за Жени. Пока я наконец не увел ее из нашей квартиры. То есть из их квартиры. После возвращения из Советской России мне впервые пришлось жить с чужими людьми. Это были, разумеется, свои, — кто же ближе тебе, чем жена? Но в квартире, кроме Ларисы, жили и сестра ее, и бабка, и муж сестры, тогда еще только жених. Женя была поражена, когда я, заикаясь от смущения, сказал, что подыскал ей комнату. Она должна переселиться и попытаться жить без меня. Она понимала только по-русски, новый для себя язык еще не выучила, ни с кем еще не познакомилась. Я сказал:
— В первый день каждого месяца я буду приносить тебе деньги на квартиру и на питание. Против этого никто не возражает. А каждый вечер я буду приходить к тебе пить чай.
Она быстро взяла себя в руки, снова проявив свою, хорошо мне знакомую, восточную невозмутимость, и только в глазах ее я прочел вопрос: «Разве для того я приехала сюда из такой дали?» Но вслух не проронила ни слова.
— Помогать ей, — сказала Лариса, — твой долг. Но только не в нашем доме.
Рядом с ними Женя выглядела еще красивее. Все в ней было округло, мы обычно говорили — томно. Но эта томность так прекрасно сочеталась с ее восточной красотой, с чуть выдающимися скулами, светлыми, не очень красными, но блестящими и мягкими губами.
3
Женин отец, богатый саратовский врач, выдал ее совсем еще юной за своего коллегу, человека уже в годах, и она, будучи уже замужем, продолжала свое музыкальное образование, начатое в институте. Михал и я были знакомы с ее видным отцом и мужем, так как оба они были друзьями нашего директора, в качестве меценатов пеклись о развитии музыкальной культуры в городе. Однажды нас пригласили на ужин к старому доктору, Женя сидела напротив меня, Михал рядом с ней. Я сидел как наэлектризованный, нам многое о ней доводилось слышать, и сейчас она поразила нас своей красотой. Она все еще жила с мужем у отца, распространявшим о ней молву как о цветке, ветре — словом, как о каком-то природном явлении, которое нам, мужчинам, не дано попять.
— Вы и представить себе не можете, на что она способна! — говорил он. — Обидчивая страшно, взрывается из-за каждого пустяка, но, думаете, скандалит, упрекает кого-нибудь, ничуть не бывало, просто оденется — и на улицу; недавно именно так и случилось, я за ней, она идет, почти бежит, навстречу — усатый жандарм, она падает на него, тот подхватывает ее, уверенный, что с женщиной обморок; но чуть только он взял ее крепче, как немедленно получил пощечину, потом вторую, третью. На ее крики о помощи собираются люди, и она всех уверяет, что на нее напал жандарм. Как он смел к ней прикасаться? Он хотел ее оскорбить и так далее; жандарм поспешно исчезает, люди расходятся, и она продолжает идти по улице, великолепно одетая и неотразимая в своей красоте. Кто ее в чем может упрекнуть? Я догоняю ее, спрашиваю: «Зачем тебе это было нужно?» А она смеется, весело берет меня под руку, и мы возвращаемся домой.
Отец говорил, что и в семейной жизни ее не все ладно. От мужа бегает. «Среди ночи придет ко мне в комнату и просит ее защитить, потому что этот пентюх не дает ей покоя…» Мы смеялись над рассказами старого доктора, но в тот вечер оба были поражены, каждый по-своему.
Перед ужином отец, знакомя нас с ней, сказал, что дочь решила продолжить занятия фортепьяно в моем классе и что его это очень радует, так как она всегда, еще ребенком, проявляла большие способности. Поэтому меня и посадили за стол напротив нее, а Михала рядом с ней. Я еще и голоса ее не слыхал, она молча сидела возле Михала, а при встрече лишь кивнула нам. На ее плечах была черная кружевная шаль из толстой шерсти, ее черные волосы падали прядями из-за ушей и кольцами ложились на шаль. Время от времени она устремляла на нас свой тяжелый взгляд. Лишь перед самым концом ужина Михал, наклонившись к ней, стал ей что-то говорить, она повернула к нему свое бледное лицо, затем шею, плечи и весь корпус, распахнула шаль, открыв на мгновенье обнаженную грудь, и тут же снова запахнулась, так что никто ничего не заметил, кроме меня, изумленно глядевшего больше на Михала, чем на нее. Что же теперь будет? Между тем Михал уже громко и раскатисто смеялся, и при этом так заразительно, что старый доктор и многие другие повернулись к нему, довольные тем, что ему так весело с хозяйской дочкой.
Назавтра ее привезли на извозчике в консерваторию записываться в мой класс.
Она приходила три раза в неделю. Никаких следов таланта. Особой памятью тоже не отличалась, училась плохо, без всякого старания. Михал предложил ей свою помощь. Сочинял за нее письменные работы. Вроде бы случайно появлялся на экзаменах по теории и спасал ее от провала. А потом провожал домой. Он скрыл от меня, что без ума от нее. Когда стало совершенно очевидно, что он пытается вообще с ней не расставаться, я спросил его:
— Что у тебя с Женей?
— Она любого с ума сведет, — ответил он угрюмо. — Ты не представляешь себе, что она со мной делает. Целую неделю по вечерам, когда я возвращаюсь из консерватории, она поджидала меня на углу нашей улицы, подпускала на несколько шагов, — в первый раз я даже не поверил, что это она, смеялся над собой, думая, что у меня начались галлюцинации, потому что стоило мне подойти ближе, как она исчезала, словно привидение, назавтра же она снова стояла на том же месте, стояла, как изваяние; гордо выпрямившись, смотрела, как я приближаюсь, поднимала голову, глаза сверкали, строгая, замкнутая, я боялся сказать ей обычное приветствие, быть может, она ждала здесь кого-то другого и не хотела, чтобы ей мешали, но она оказалась на том же месте и в третий вечер, потом в четвертый, в пятый — семь дней подряд одно и то же. В последний вечер я побежал за ней в боковую улицу, догнал ее, взял за руку и говорю, запыхавшись: «Вы кого ждете?» Она смеется. «Я хожу к вашему брату, а вы и в ус не дуете!», — сказала она. Безумец, подумал я про себя, безумец или скоро будешь безумцем.
— Ну и что? — спросил я.
— Я к тебе завтра явлюсь на занятия, когда она придет.
Я пожал плечами. Что ж, подумал я, очередная обожательница. Михала я хорошо знаю. Он быстро остынет.
Дело обошлось без всякого скандала. Она тихо развелась с мужем и тихо вышла за Михала.
Я вынужден был расстаться с Таней и взять пожилую женщину, которая потом нянчила ребенка Михала. Таня не хотела уходить. Я вернул ее старому доктору, от которого она пришла к нам. Таня мне сказала:
— Я хорошо служила, за что вы меня прогоняете?
Я ответил:
— Уходи, Таня, тебе здесь будет плохо.
Она:
— Неужели этого хочет Михал Михайлович?
— Да, он этого хочет.
— Пусть он мне сам скажет.
— Ничего он тебе не скажет, он мне велел все уладить со старым доктором, старый доктор возьмет тебя в клинику.
— Я хочу петь, хочу к вам в консерваторию.
— Ты пойдешь к доктору, — сказал я, — и довольно об этом.
Так ушла Таня.
Мы жили вместе: Михал, Женя и я. Ничего из ряда вон выходящего больше не происходило. Вскоре родился ребенок. Женя бросила фортепьяно, после свадьбы ни разу не притрагивалась к нему. «С малых лет я занимаюсь музыкой, пусть теперь другие музицируют».
Она любила Михала, была частью его самого. Но их семейное счастье, бурное и шумное, под стать самому Михалу, было недолгим.
После его смерти она продолжала вести домашнее хозяйство, готовила еду, убирала квартиру, равнодушная ко всему. Нехватки, голод, холод, мои успехи и неудачи — все ей было безразлично, не вызывало ни радости, ни недовольства. Ее обычная внешняя невозмутимость превратилась в тупое равнодушие, с которым она жила возле меня и ребенка Михала. Порою она даже не причесывалась. У нее были длинные, стянутые в пучок волосы, неделями она их не расчесывала.
В двадцатом году, уже после смерти Михала, мы отправились в деревню под Саратовом, спасаясь от чада и болезней. В тот год из-за несносной засухи свирепствовали пожары, у меня поднялась температура, и она боялась, что и я угожу в могилу вслед за Михалом, и убедила меня поехать в деревню. В первый же день она решила испечь хлеб, чтобы порадовать меня. Раздобыла муки, обменяв ее на какое-то серебро, прихваченное с собой для этой цели. Я очень радовался обещанному хлебу. После печального Саратова, проводившего нас пожарами, эта деревня, где гуси и утки шлепали по лужам, где был редкий лес и небольшой пруд, в котором купались деревенские