— Тэра?
— Да, Тя, тэра.
На этот раз совсем недолго качусь я по японским улочкам. Дома стоят поодаль друг от друга, разбросанные вдоль подножия горы: город редеет, распадается по мелким долинкам и, наконец, пропадает позади. Мы продолжаем свой путь по извилистой дороге, идущей по склону вдоль моря. Зеленые пригорки круто спускаются к краю дороги справа; слева, далеко внизу, расстилается широкая полоса дюнных песков и соленых прудиков, тянущаяся до самой линии прибоя, столь далекой, что она различается лишь как подвижная белая полоска. Сейчас время отлива, и тысячи собирателей съедобных моллюсков рассыпались по песчаной отмели и заходят так далеко, что их согбенные фигуры, усеивающие мерцающее морское дно, кажутся не больше мошек. Некоторые идут вдоль дороги впереди нас, возвращаясь со своего промысла с доверху наполненными корзинами — девушки с лицами столь же румяными, как и лица английских девушек.
И чем дальше трясется дзинрикися по неровной дороге, тем выше становятся нависшие над ней холмы. Внезапно Тя вновь останавливается перед самой крутой и высокой храмовой лестницей, какую мне до сих приходилось видеть.
Я взбираюсь, и взбираюсь, и взбираюсь, время от времени поневоле останавливаясь, чтобы перевести дух и расслабить свои жестоко ноющие икроножные мышцы; наверх я добираюсь почти бездыханным и оказываюсь между двумя каменными львами; один из них с разверзнутой, другой с сомкнутой пастью. Передо мной храм, расположенный на дальней оконечности небольшого пустынного плато, с трех сторон окруженного низкими утесами, — маленький храм, который выглядит очень старым и посеревшим. Со скалы справа от храма небольшой водопад низвергается в бассейн, обнесенный вокруг частоколом. Шум воды поглощает все остальные звуки. С океана дует пронизывающий ветер: в этом месте холодно даже на солнце, вокруг уныло и пустынно, как будто уже сотню лет здесь не произносились никакие молитвы.
Тя стучит и зовет, пока я снимаю свою обувь на истертом деревянном крыльце храма, и через минуту ожидания до нас доносятся шаркающие шаги и глухой кашель за бумажными загородками. Они раздвигаются, и появляется старый, облаченный во всё белое жрец; он жестом, с низким поклоном, предлагает мне войти. У него доброе лицо, его приветливая улыбка кажется мне одной из самых утонченных и искренних, какими меня когда-либо встречали. Затем у него вновь начинается приступ кашля, и такой сильный, что наводит меня на мысль: случись мне когда-либо вновь прийти сюда, я буду искать его понапрасну.
Я вхожу, ощущая под ногами этот мягкий, безупречно чистый, упругий настил из циновок, какой покрывает пол во всех японских домах. Я прохожу мимо неизменного колокола и лакированного аналоя и перед собой вижу одни только ширмы, поднимающиеся от пола до потолка. Старик, всё еще кашляя, отодвигает одну из них справа и жестами приглашает меня в сумрак внутреннего святилища, наполненного легким ароматом фимиама. Огромный бронзовый светильник с оскаленными позолоченными драконами, обвившимися вокруг его высокого пьедестала, — это первое, что я различаю.
Когда я прохожу мимо, то слегка задеваю его плечом, чем вызываю звон гирлянды колокольчиков, подвешенных к чаше в форме лотоса. Затем я добираюсь до алтаря, всё еще ощупью, по-прежнему не в состоянии четко различать формы предметов. Но жрец, раздвигая ширму за ширмой, проливает свет на позолоченную бронзовую утварь и надписи. Я ищу взглядом лик божества или духа-вседержителя между алтарными группами витых подсвечников и вижу лишь зеркало — круглый бледный диск из полированного металла — и собственный лик, отраженный в нем, а позади этой насмешки надо мной — призрак далекого моря.
Всего лишь зеркало! Символизирующее что? Иллюзию? Или что Вселенная существует для нас лишь как отражение наших собственных душ? Или древнекитайское учение о том, что мы должны искать Будду лишь в своих собственных сердцах? Быть может, однажды я сумею узнать обо всем этом.
Когда я уже сижу на крыльце храма, обуваясь и собираясь уходить, добрый старый жрец вновь подходит ко мне и, кланяясь, протягивает мне чашу. Я поспешно бросаю в нее несколько монет, решив для себя, что это буддистская чаша для пожертвований, прежде чем обнаруживаю, что она наполнена горячей водой. Но изумительная обходительность старика спасает меня от ощущения всей бестактности моей ошибки. Не говоря ни слова и по-прежнему сохраняя свою добрую улыбку, он уносит эту чашу, и вернувшись с другой такой же, на этот раз пустой, наполняет ее горячей водой из маленького чайничка, и жестом предлагает мне испить.
Посетителям храмов, как правило и чаще всего, предлагают чай, но этот маленький храм очень беден, и я подозреваю, что старый жрец порой страдает от отсутствия даже того, в чем непозволительно допускать нужды ни одного нашего ближнего. Когда я спускаюсь по извилистой лестнице к дороге, я вижу его, всё еще глядящего мне вслед, и вновь слышу его глухой кашель.
Затем насмешка зеркала возвращается ко мне. Я начинаю сомневаться, смогу ли я когда-нибудь обнаружить то, что я ищу — вне себя! То есть вне своего собственного воображения.
— Тэра? — вновь спрашивает Тя.
— Тэра, нет — уже поздно. Отель, Тя.
Но Тя, свернув на обратном пути в узкую улочку, останавливает повозку перед святилищем или маленьким храмом, едва ли больше самого маленького японского магазинчика, однако более для меня удивительным, чем любое крупное священное здание из уже посещенных. Ибо по каждую сторону входа стоят на львиных лапах две чудовищные фигуры, обнаженные, кроваво-красные, демонические, с ужасающей мускулатурой, с грозно воздетыми руками, сжимающими позолоченные молнии, и с глазами, полными неистовой ярости; это хранители святынь Ни-О, или «Два Правителя»[18]. Между двумя этими багровыми чудищами стоит девушка и смотрит на нас; ее стройная фигурка в платье серебристо-серого цвета с радужно-лиловым поясом изумительно выделяется на фоне внутренней полутьмы храма. Ее лицо, спокойное и удивительно нежное, способно очаровать в любой обстановке, но здесь, в необычном контрасте с этими гротескно-отталкивающими фигурами, производит впечатление совершенно невообразимое. И я невольно вопрошаю себя, оправдано ли мое отвращения к этим чудищам-близнецам, если столь прекрасная дева считает их достойными поклонения? И они вдруг перестают казаться мне безобразными рядом с ней, стоящей между ними, такой грациозной и стройной, подобной чудесному мотыльку; она беспечно и простодушно разглядывает чужеземца, совершенно не задумываясь о том, что эти фигуры могут казаться ему не только не божественными, но и ужасающими.
— Отель, Тя, отель! — вновь восклицаю я, ибо путь еще долог, а солнце уже заходит — заходит в нежнейшем, какое только можно вообразить, сиянии цвета топаза. Я так и не увидел лик Будды. Быть может, я смогу найти его образ завтра, где-нибудь в этой неизвестности деревянных улиц или на вершине какого-нибудь еще непокоренного мною холма.
Солнце зашло, свет цвета топаза померк, Тя останавливается, чтобы зажечь свой бумажный фонарь, и мы вновь поспешаем между двумя длинными линиями раскрашенных бумажных фонарей, вывешенных перед магазинами: они столь близко расположены, столь ровны эти линии, что кажутся двумя нескончаемыми нитками огненных жемчужин. И внезапно звук, величественный, низкий, могучий, доносится до моих ушей, подобно раскату грома над крышами города, — голос цуриганэ, великого храмового колокола.
День показался слишком коротким. Однако мои глаза столь долго ослеплялись великолепием белого света и так устали от этого нескончаемого лабиринта таинственных знаков, из-за которых каждая улица выглядит как приоткрывшаяся огромная книга заклинаний, что сейчас для них утомительно даже мягкое свечение всех этих бумажных фонарей, испещренных иероглифами. И я чувствую, что погружаюсь в дремоту…
— Амма-камисимо-го-хякумон!
Женский голос, звучащий в ночи, необыкновенно сладкозвучно и нараспев произносит слова, каждый звук которых доносится через мое открытое окно подобно мелодии флейты. Мой японский коридорный, который немного говорит по-английски, объяснил мне, что означают эти протяжные слова.
Вслед за этими словами слышу заунывный свисток, сначала на одной долгой ноте, затем в другом ключе, на двух коротких. Это свистит амма, слепая женщина, которая зарабатывает себе на жизнь массажем; свисток предупреждает пешеходов и возниц быть осторожней вблизи нее, ибо она не может их видеть. Она поет, чтобы услышали клиенты и позвали ее к себе:
— Амма-камисимо-го-хякумон1.
Эти слова означают, что за сумму в «пятьсот монов» она будет растирать ваше изнуренное тело «сверху и снизу» и изгонит вашу усталость или боль. Пятьсот монов составляют пять сенов (японских центов), один сен равен десяти ринам. Необычное сладкозвучие ее голоса завораживает — мне даже хочется испытывать какую-нибудь боль, чтобы заплатить ей пятьсот монов, дабы она изгнала эту боль прочь.
Я ложусь спать, и мне снится сон. Я вижу китайские тексты — многочисленные, таинственные, загадочные — мчащиеся мимо меня, и все в одном направлении; иероглифы белые и черные на вывесках, на бумажных ширмах, на спинах людей в сандалиях. Они кажутся живыми, эти иероглифы, живущими осознанной жизнью; они шевелят своими частями, передвигаясь, подобно насекомым, чудовищно, как насекомые-привидения, я убегаю от них по низким узким залитым светом улицам на дзинрикися-призраке, с беззвучно катящимися колесами. И постоянно и неизменно я вижу огромную грибовидную шляпу Тя, скачущую вверх и вниз передо мной, в то время как он лихо мчит меня куда-то в неведомую даль.
Домашний алтарь
В Японии существуют две формы религии усопших, одна из которых — это синто, а другая — буддизм. Синто — это первобытный культ, обычно называемый поклонением предкам. Но термин «поклонение предкам» представляется мне слишком ограниченным для религии, которая почитает не только тех древних богов, которые считаются прародителями японской нации, но также и целый сонм обожествляемых монархов, героев, князей и прославленных личностей. В сравнительно недавние времена обожествлялись, к примеру, великие даймё