Японские писатели – предтечи Новейшего времени — страница 5 из 20

[55] вспоминал, как однажды, когда он спешил к Итидзёдзи кударимацу-но хатасиба, то поймал себя на том, что кланяется, проходя мимо [храма божеству] Хатиману.[56] Принципиальные слова его учения: «я не полагаюсь ни на богов, ни на будд», родились как из собственных наклонностей, так и от вызванного ими глубокого сожаления; это всего лишь демонстрирует, как мы невольно поклоняемся наиглупейшим вещам, сами того не осознавая. Конфуцианский учёный, взойдя на лекционную платформу, сперва почтительно поднимал книги до уровня глаз, ощущая, вероятно, таким образом своё существование и [верифицируя] своё достоинство. И мы делаем то же самое в отношении прочих вещей.

Для японцев, народа, изощрённого во всяческих уловках, император необходим как в плане манипуляций, так и для реализации «благородного долга»; хотя отдельные политики и необязательно осознают такую необходимость, в смысле «исторического чутья» важно не то, чтобы они это чувствовали, а отсутствие в них какого бы то ни было сомнения касательно реальной ситуации, в которой они находились. [Тоётоми] Хидэёси[57] плакал от пышности церемониала, когда Его Величество изволил посетить его [особняк] Дзюраку, однако, по сути, [это произошло] от ощущения им своего достоинства при виде перед собой вселенского божества. В случае с Хидэёси это было так, однако необязательно [повторялось] в случае других политиков; тем не менее, при том, что хитрости и уловки являются дьявольским методом, не стоит удивляться, что и дьявол, подобно ребёнку, может поклоняться божеству. Здесь возможно любое противоречие.

Одним словом, именуемое «императорской системой» представляет собой тот же тип, что и бусидо; сам запрет, основывавшийся на женской переменчивости и гласивший, что «верная жена не служит двум мужьям», является не-человеческим, анти-человеческим, однако при истинно глубоком рассмотрении он вполне человеческий, и таким же образом императорская система не есть ни «правильная», ни «естественная», однако, в терминах представляемых здесь исторических разысканий и внутреннего видения, она содержит глубокое значение, которое невозможно легко отрицать, и не может быть поверхностно расчленяема по принципам истинности или естественности.

Желание завершить прекрасное, покуда оно ещё прекрасно, есть самое обычное человеческое чувство; в случае с моей племянницей мне, наверное, следовало бы желать, чтобы она не совершала самоубийства, а низверглась в ад и блуждала там в диком мраке бесконечного пространства. Собственно, путь литературы, который я избрал для себя, есть именно такой побег в бесконечное пространство, но даже несмотря на это, трудно полностью уничтожить слабое желание положить конец красивому, покуда оно ещё прекрасно. Незавершённая красота таковой не является. Может быть, её впервые возможно назвать красотой тогда, когда само разрушение в неизбежных странствиях по аду являются прекрасными, но значит ли это, что, глядя на 20-летнюю девушку, следует всегда представлять себе 60-летнюю каргу? Не знаю. Лично я предпочитаю 20-летнюю красавицу.

Говорят, после смерти нет ни тела, ни духа; а как на самом деле? Откровенно говоря, я не думаю, что теперь, когда мы проиграли войну, больше всех жалеть нужно духов погибших героев. Однако, когда я думаю обо всех этих [военачальниках-]сёгунах возрастом за шестьдесят, цепляющихся за жизнь, когда их волокут на суд, то совершенно не могу понять; что уж такого очаровательного есть в человеческом существовании. Впрочем, не могу избавиться от мысли, что, если бы я сам был 60-лётном сёгуном, то тоже, наверное, цеплялся бы за жизнь, когда меня поволокли бы на суд, и просто поражаюсь этой странной силе, именуемой жизнью. Я предпочитаю 20-летних красавиц, а что, старики-сёгуны их не предпочитают? И что, сожалеть о духах павших на войне героев следует именно в плане предпочтения 20-летних красавиц? Если бы всё было так ясно, я бы успокоился, обретя основу уверенности в том, что следует однонаправленно бегать за 20-летними красавицами, однако жизнь — гораздо более непонятная вещь, чем это.

Я очень боюсь вида крови; однажды, когда прямо перед моими глазами столкнулись автомобили, я развернулся и убежал. При этом, мне нравились грандиозные разрушения. Дрожа от [разрывов] обычных и зажигательных бомб, я, одновременно, ощущал громадное возбуждение от этого яростного разрушения; при этом, никогда в другое время не переживал я такой любви и привязанности к людям.

Я отклонил благожелательность нескольких людей, предлагавших мне эвакуироваться и готовых предоставить жилище в сельской местности, предпочтя остаться в Токио. Я собирался сделать своим последним пристанищем развалины дома Ои Коскэ, сгоревшего при бомбёжке; когда Ои Коскэ эвакуировался на остров Кюсю, в Токио у меня больше не осталось друзей. Вскоре, когда я представил, как на нашу территорию высаживаются американские войска, а я сижу в бомбоубежище, задерживая дыхание от рвущихся со всех сторон тяжёлых снарядов, то почувствовал, что надо принять такую судьбу и подготовиться к ней. Я подумывал, что могу умереть, но гораздо чаще верил, что останусь в живых. Что же до моих желаний, когда я выживал среди руин, то кроме собственно этого выживания у меня не было никаких мыслей. Странное возрождение в непредсказуемом, новом мире. Любопытство к нему было самым острым за всю мою жизнь; как будто какое-то странное колдовское заклинание заставило меня остаться в Токио и противопоставлять опасность этой поразительной остроте. При этом я робок по натуре; 4 апреля 1945 года мне впервые в течение двух часов довелось пережить бомбёжку, когда над головой висели осветительные бомбы и было ясно как днём. Мой второй старший брат, только что приехавший в Токио и прятавшийся от налёта в вырытой щели, спросил — зажигательные ли это бомбы, и я попытался ответить, что, нет, это — осветительные бомбы, но, чтобы хоть как-то подать голос, мне пришлось напрячь всю силу мышц живота. И ещё один случай: тогда я временно работал в Японской кинематографической компании («Нитиэй»), и однажды, сразу после авианалета, мы стояли на крыше пятиэтажного здания «Нитиэй» на Гиндзе с тремя камерами, чтобы снять следующий налёт. Когда прозвучал сигнал воздушной тревоги, с улиц, из окон и с крыш Гиндзы мгновенно исчезли все люди, даже зенитчики убежали с крыши дома в укрытия, и единственными фигурами, открытыми небу, были десять человек [съёмочной] группы на крыше «Нитиэй». Сперва дождь зажигательных бомб пролился на остров Исикава, а следующая эскадрилья появилась прямо у нас над головами. Я отчётливо ощутил, как сила уходит из моих ног. Вид же операторов с сигаретами во рту, спокойно направлявших свои камеры на самолёты, просто поражал.

И, тем не менее, я любил великое разрушение. Вид людей, покорных судьбе, странно прекрасен. Большие особняки в районе Кодзимати исчезли, как если бы их никогда не существовало, и на их месте из развалин выбивались одни язычки пламени; на зелёной траве у рва с водой сидели элегантно одетые отец с дочерью, и между ними был зажат единственный чемодан красной кожи. Если бы в углу этой «картинки» не было обширных развалин с вылезавшими из них язычками огня, она ничем бы не отличалась от изображения мирного пикника. А в районе Догэндзака, точно так же опустошённом, с развалинами и тлеющими угольями, на склоне холма лежал труп, накрытый листом искорёженного железа, и выглядело это так, как если бы его сбила машина, а не убило при бомбёжке. Рядом с ним стоял солдат со штыком. Сновавшие мимо него взад и вперёд пострадавшие создавали какой-то нескончаемый безликий поток, миновавший погибшего; никто не обращал внимания на свежую кровь на земле, а если и обращал, то как будто смотрел на брошенную скомканную бумагу. Американцы говорили, что сразу после окончания войны японцы были оглушёнными и оцепенелыми, однако природа пострадавших, которые непосредственно после окончания бомбёжки ходили туда-сюда, была отличной от этой оглушённости и оцепенелости: поразительно обезличенная полнота и пригнетённость детей, послушных судьбе. Молоденькие девушки 15–16 и 16–17 лет постоянно смеялись. Их улыбающиеся лица были светлыми и радостными. Роясь в горелых обломках, складывая уцелевшую глиняную посуду в покоробившиеся от огня вёдра или подставляя лица солнцу, присматривая за найденными вещами, эти молодые девушки как бы пребывали в мечтаниях о будущем, а реальные страдания настоящего их, вроде, и не трогали, а может причина была в их высокой самовлюблённости? Мне доставляло удовольствие искать среди этой выжженной пустыни улыбающиеся девичьи лица.

В этом великом разрушении заключалась судьба, но не было упадничества. В нём не было осознанного, но была наполненность. Спасшиеся от пылающего огня люди толпились вокруг горящего дома, греясь на холоде, пребывая в совершенно ином мире, чем те, кто буквально в шаге от них изо всех сил старались потушить это же пламя. Великое разрушение — и его поразительная любовь… Великая судьба — и её поразительная любовь… По сравнению с этим после поражения в войне нация являет собой не более, чем облик чистой деградации.

Однако, по сравнению с банальностью упадничества, его банальной обыденностью, ощущаешь, что красота этих людей, подчинённых року, красота любви посреди того отталкивающего разрушения являлась всего лишь иллюзией, пустой как водный пузырёк.

Мысль [военного правительства эпохи] Токугава[58]бакуфу заключалась в том, чтобы, посредством убийства 47-ми воинов навечно сохранить их [образ] верных сподвижников; тем не менее, хотя, действительно, удалось предотвратить деградацию этих 47-ми, невозможно избежать непрестанного наклонного движения человеческой натуры от [состояния] «верного сподвижника» к площадности, а затем к полной пропащести. Даже попробовав установить правила, когда «верная жена не смотрит на двух мужей», а «преданный подданный не служит двум господам», человеческого падения не избежать. Например, пронзив молодую девушку клинком и, так