Язык наш свят: его кощунственно оскверняют богомерзким бесивом — неимоверными, бессмысленными, безликими словообразованиями, почти лишь звучаниями, стоящими на границе членораздельной речи… Язык наш богат: уже давно хотят его обеднить, свести к насущному, полезному, механически-целесообразному; уже давно его забывают и растеривают — и на добрую половину перезабыли и порастеряли. Язык наш свободен: его оскопляют и укрощают; чужеземною муштрой ломают его природную осанку, уродуют поступь…
В обиходе образованных слоев общества уже давно язык наш растратил то исконное свое достояние, которое Потебня называл „внутреннею формою слова“. Она ссохлась в слове, опустошенном в ядре своем, как сгнивший орех, обратившемся в условный меновой знак, обеспеченный наличным запасом понятий. Орудие потребностей повседневного обмена понятиями и словесности обыденной, язык наших грамотеев уже не живая дубрава народной речи, а свинцовый набор печатника».
В этой цитате содержится, как мне кажется, и ответ на второй вопрос дискуссии. Хотелось бы только сказать несколько слов о идее «трехмерного существования языка», высказанной в статье В. Елистратова. В 1917 году вышло исследование профессора Павла Ивановича Сакулина, посвященное реформе русского правописания. Книга написана в защиту новой упрощенной орфографии, причем оправдывается реформа тем, что она представляет собой секуляризацию правописания. То, что происходило с русским языком на протяжении XX века, можно охарактеризовать как насильственную секуляризацию языка, который «был облагодатствован таинственным крещением в животворящих струях языка церковно-славянского». Так вот, если говорить о пространстве существования языка, то следует вспомнить, что вообще человеческий язык предназначается для выражения реальностей разных планов. Один из крупнейших богословов XX века архимандрит Софроний Сахаров пишет об этом: «Есть житейский план — естественных потребностей; есть близкий к нему, но все же отличимый — примитивных душевных чувств и страстей; есть язык политической демагогии; есть научный, философский, язык поэзии; наконец, наивысший из всех — язык Божественного Откровения, молитвы, богословия и других отношений между Богом и людьми — Литургический». Вот, как мне кажется, истинные координаты существования языка.
Не только писатель, но и любой человек может влиять и влияет на существование языка. Все, что мы говорим, не исчезает бесследно, не растворяется в воздухе, оно остается в некоем метафизическом пространстве языка. Человек умирает, а все, что он за свою жизнь сказал, таинственно пребывает в этом пространстве. Существование «языковой личности» — одна из граней бессмертия. И еще мне кажется, что есть рай языка и ад языка. Рай языка — это его соединение с логосом. Человек призван к преображению, и слово, которое влечет и направляет его к этому своей светлой энергией, — поистине слово райское. К сожалению, мы все сейчас погружены в ад языка (достаточно вслушаться в повседневный язык улицы: сквернословие, например, сейчас стало нормой отнюдь не для низов социальной лестницы). Задача любого нормального человека, а тем более человека, работающего со словом, — противостоять этому аду, не впускать его в свою речь.
Архиепископ Иоанн Шаховской замечательно сказал о целительной силе поэтического слова: «Когда человек скитается вдали от истины, мир становится для него запыленным и пылеобразным. Мир человека надо непрестанно проветривать, иначе в нем можно задохнуться. В нем задыхаются люди. Доставлять чистый воздух горнего мира человеку дано молитве. И молитва поручает поэзии быть ее помощницей».
Игорь Клех
Чтобы не умножать количество монологов, постараюсь ответить по пунктам.
1) Мне не нравится идея творческой филологии как таковая. По-моему, из всех языкотворческих проектов удачными можно считать только создание алфавитов (Кирилл с Мефодием, Маштоц и др.) и составление словарей (Даль и др.), все остальное — эсперанто, гордыня, утопизм, будетлянство. Михаил Эпштейн — замечательный писатель постмодернистского толка, и в качестве аналитика и каталогизатора отмерших явлений я его очень люблю читать. Беда только, что его художественно-философская система при встрече с настоящим временем глагола неизменно сбоит и начинает грезить — собственные теоретические поползновения в будущее Эпштейну милей живых и текучих явлений. В конечном счете все такого рода умозрительные конструкты пополняют кунсткамеру идей: где «мокроступы» адмирала Шишкова, солженицынские «опыты языкового расширения», там и эпштейнова «любля» взамен всем известного матерного слова (о чем он не поленился написать целый труд — любопытный, но бесплодный, чтоб не сказать — комичный).
Что касается латиницы, то пользование ею или английским языком совсем не означает отказа от кириллицы и родного языка — двуязычие не раз практиковалось разными народами, и издали непохоже, чтобы пошло им во вред. Конечно, современников коробило от всех этих «петиметров» (так, кажется, звали русских стиляг середины XVIII века) с их помесью «французского с нижегородским», как сегодня «колбасит» от легионов «юзеров» с их подростковым коверканием языка на сетевых чатах, но все это — возрастные болезни испытания культуры на прочность. Почему бы не пожалеть в подобных случаях древних римлян и греков или французов с англичанами? Кириллица не может исчезнуть прежде, чем исчезнет Россия, а, на мой взгляд, ничто на это не указывает — и сегодня больше, чем прежде. Несмотря на все гримасы советского и постсоветского периодов, я никогда не сомневался, что у России — а соответственно, у ее языка и культуры — есть будущее.
Читать я, конечно, предпочту статьи Эпштейна — как образцы талантливой филологии и интеллектуального фэнтези, — но по существу спора мне ближе позиция его оппонентов, фиксирующих внимание на процессах лингвистического «пищеварения». Примерно как в еврейском анекдоте: умер-шмумер, лишь бы был здоров.
2) Жалобы на порчу языка — признак слабоумия?
Я бы согласился с этим, только если бы любители «давить на газ» согласились оставить языку и «тормоза» — в первую очередь орфографию. Достаточно отменить орфографию и ноты, повсеместно перейти на фонетическую запись и горловое пение — и от страны вскоре не останется камня на камне. Ровно по той же причине немецкие пивовары и французские виноделы являются опорами национальной идентичности и гарантами существования соответствующих государств.
С другой стороны, отчего происходят всяческие социальные катаклизмы и даже войны? Причины, конечно, глубже, но поводом часто служит то, что господствующий язык завирается окончательно (у Маяковского — про улицу, что корчится «безъязыкая», и «револьверный лай»; самодельный язык Платонова; слух Зощенки; черные рэперы; наш мат; какой-то нервный фашистюга 1930-х годов — о том, что слова бессильны, и теперь остается только стрелять). Состояние языка предсказывает общественные потрясения лучше, чем кошки землетрясения, — не за дни, а за годы и даже десятилетия. Естественно, и в относительное, всегда боевое равновесие язык приходит не меньше. Если относиться к языку как к полю незатухающей духовной битвы, то многое становится на свои места. Тогда понятен и тезис Елистратова о нарушенном балансе языков культуры-идеологии-коммерции (я бы предпочел здесь слово «паритет») — а отсюда вытекает и ответ на третий вопрос анкеты.
3) Так может ли литератор повлиять на состояние языка?
Не может — обязан, хотя бы в пределах своих личных языка и речи. Ведь не унесет же он с собой в могилу это средство коммуникации и оформления мысли? Мне чужд культ языка, как у Бродского и многих других, хотя «ответственность перед языком» — уже «тепло». Не хочется превращаться в смешных, по Пушкину, старичков прошлого века, «шутивших тонко и умно», и близка мысль Чехова о языковом перфекционизме как стилистически старческой черте, признаке окостенения. Умный консерватизм должен сознавать свои ограничения и понимать пределы — геронтократию мы уже проходили. Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что все, на что способен писатель, это держать на весу, в рабочем состоянии, мысль и любить плоть слова. Помешать выполнению этой вообще-то нелегкой задачи могут только лень, эгоцентризм и сервилизм литературного сообщества, то есть каждого из нас. Еще меньше, однако, хочется становиться в позу моралиста — нечто похожее происходило во все времена. Поэтому закончу парой иллюстраций.
В одном сетевом издании мне как-то сказали: «„Лапидарность“ — откуда вы такое слово взяли? Что это значит?». Этажом выше я трудился тогда литредактором в одном рекламном буклете, выдававшем себя за художественный журнал. Авторы, выдававшие себя за журналистов, привозили с западноевропейских ярмарок отчеты об изделиях и продукции, достойной наших нуворишей (и где, кроме толстого литературного журнала, можно употребить еще такое слово без кавычек и извинений перед коллегами и читателями?). Это был какой-то сюрреализм: вроде все слова русские, и я даже понимал примерно, о чем идет в статьях речь, но все согласования слов были нарушены, все суставы фраз вывихнуты — то был чистый бред сивой кобылы, что-то похожее мог в подпитии произносить только мой первый тесть, обкомовский работник (впрочем, что далеко ходить — Черномырдина еще все помнят). Вот тогда я понял, что не столько смерть караулит за плечом в любую минуту, сколько врожденным сумасшествием чревата всякая фраза. Более того — что это заразно. Продолжать не буду. Оттого: да здравствует великий и могучий русский КЫЗЯ!
И все же: язык — самый достоверный портрет человеческого сознания. Не больше, но и не меньше. Пушкин когда-то припечатал демос: «Они любить умеют только мертвых». Когда совсем не останется на свете русских, американцев с англичанами и других, уцелевшие (если такие окажутся) смогут в полной мере оценить, какие это были интересные, своеобычные, жестокие и, по-своему, прекрасные миры.
Владислав Отрошенко
1-2-3. В моих взглядах на язык нет ничего оригинального. Ничего такого, что могло бы принести пользу компетентной дискуссии. Они сводятся к тому, что язык — автономная и неисследимая сущность, обладающая способностью к самоорганизации. Из этого воззрения проистекает мое отношение к различным частностям, например, к жизни английского, русского, чулымско-тюркского и всех других языков. Все они, на мой взгляд, аватары языка как такового —