Ёлка Митрича — страница 2 из 4

Не сказываясь жене, Митрич принёс ёлку прямо в сарай и топором заострил конец; потом приладил её, чтобы стояла, и когда всё было готово, потащил её к детям.

— Ну, публика, теперь смирно! — говорил он, устанавливая ёлку. — Вот маленько оттает, тогда помогайте.

Дети глядели и не понимали, что такое делает Митрич, а тот всё прилаживал да приговаривал:

— Что? Тесно стало?.. Небось, думаешь, публика, что Митрич с ума сошёл, а? Зачем, мол, тесноту делает? Ну-ну, публика, не сердись! Тесно не будет!

Когда ёлка согрелась, в комнате запахло свежестью и смолой. Детские лица, печальные и задумчивые, внезапно повеселели. Ещё никто не понимал, что делает старик, но все уже предчувствовали удовольствие, и Митрич весело поглядывал на устремлённые на него со всех сторон глаза.

Затем он принёс огарки и начал привязывать их нитками.

— Ну-ка, ты, кавалер! — обратился он к мальчику, стоя на табуретке. — Давай-ка сюда свечку… Вот так! Ты мне подавай, а я буду привязывать.


С топором за поясом, в тулупе и шапке, надвинутой по самые брови возвращался Митрич из леса.

— И я! И я! — послышались голоса.

— Ну, и ты, — согласился Митрич. — Один держи свечки, другой нитки, третий давай одно, четвёртый другое… А ты, Марфуша, гляди на нас, и вы все глядите… Вот мы, значит, все и будем при деле. Правильно?

Кроме свечей, на ёлку повесили восемь конфет, зацепив за нижние сучки. Однако, поглядев на них, Митрич покачал головой и вслух подумал:

— А ведь… жидко, публика? — Он молча постоял перед ёлкой, вздохнул и опять сказал: — Жидко, братцы!

Но как ни увлекался Митрич своей затеей, однако повесить на ёлку, кроме восьми конфет, он ничего не мог.

— Гм! — рассуждал он, бродя по двору. — Что бы это придумать?..

Вдруг ему пришла такая мысль, что он даже остановился.

— А что? — сказал он себе. — Правильно будет или нет?

Закурив трубочку, Митрич опять задался вопросом: правильно или нет? Выходило как будто правильно…

— Детишки они малые, ничего не смыслят, — рассуждал старик. — Ну, стало быть, будем мы их забавлять… А сами-то? Небось, и сами захотим позабавиться. Да и бабу надо попотчевать!

И недолго думая Митрич решился. Хотя он очень любил колбасу и дорожил всяким кусочком, но желание угостить на славу пересилило все его соображения.


Он взял гармонику и, наигрывая на все лады, подпевал.

— Ладно! Отрежу всякому по кружочку и повешу на ниточке. И хлебца по ломтику отрежу — и тоже на ёлку. А для себя повешу бутылочку! И себе налью, и бабу угощу, и сироткам будет лакомство. Ай да Митрич! — весело воскликнул старик, хлопнув себя обеими руками по бёдрам. — Ай да затейник!

5

Как только стемнело, ёлку зажгли. Запахло топлёным воском, смолой и зеленью. Всегда угрюмые и задумчивые, дети радостно закричали, глядя на огоньки. Глаза их оживились, личики зарумянились, и когда Митрич велел им плясать вокруг ёлки, они, схватившись за руки, заскакали и зашумели. Смех, крики и говор оживили в первый раз эту мрачную комнату, где из года в год слышались только жалобы да слёзы. Даже Аграфена в удивлении всплескивала руками, а Митрич, ликуя от всего сердца, прихлопывал в ладоши да покрикивал:

— Правильно, публика!.. Правильно!

Затем он взял гармонику и, наигрывая на все лады, подпевал:


Живы были мужики,

Росли грибы рыжики.

Хорошо, хорошо,

Хорошо-ста, хорошо!


— Ну, баба, теперь закусим! — сказал Митрич, кладя гармонику. — Публика, смирно!..

Любуясь ёлкой, он улыбался и, подперев руками бока, глядел то на кусочки хлеба, висевшие на нитках, то на детей, то на кружки колбасы и наконец скомандовал:

— Публика! Подходи в очередь!

Снимая с ёлки по куску хлеба и колбасы, Митрич оделил всех детей, затем снял бутылку и вместе с Аграфеной выпил по рюмочке.

— Каков, баба, я-то? — спрашивал он, указывая на детей. — Погляди, ведь жуют сиротки-то! Жуют! Погляди, баба! Радуйся!

Затем опять взял гармонику и, позабыв свою старость, вместе с детьми пустился плясать, наигрывая и подпевая:


Хорошо, хорошо,

Хорошо-ста, хорошо!


Дети прыгали, весело визжали и кружились, и Митрич не отставал от них. Душа его переполнилась такою радостью, что он не помнил, бывал ли ещё когда-нибудь в его жизни этакий праздник.

— Публика! — воскликнул он наконец. — Свечи догорают. Берите сами себе по конфетке, да и спать пора!

Дети радостно закричали и бросились к ёлке, а Митрич, умилившись чуть не до слёз, шепнул Аграфене:

— Хорошо, баба! Прямо можно сказать: правильно!..

Это был единственный светлый праздник в жизни переселенческих «ничьих детей».

Ёлку Митрича никто из них не забудет!



Домой



I

Была ясная летняя ночь. Луна светила весело и спокойно; она заливала своим серебром поляны и дороги, пронизывала лучами леса, золотила реки… В эту самую ночь из дверей переселенческого барака, крадучись, вышел Сёмка, вихрастый бледнолицый мальчик лет одиннадцати, огляделся, перекрестился и вдруг побежал что было мочи по направлению к полю, откуда начиналась «расейская» дорога. Боясь погони, он часто оглядывался, но никто за ним не бежал. И он благополучно достиг сначала поляны, а потом и трактового пути[2]. Здесь он остановился, что-то подумал и потихоньку пошёл вдоль по дороге.

Это был один из тех бездомных детей, которые остаются сиротами после переселенцев. Родители его умерли в пути от тифа, и Сёмка остался одиноким среди чужих людей и среди чужой природы, вдалеке от родины, которую он помнил лишь по белой каменной церкви, по ветряным мельницам, по речке Узюпке, где бывало купался с товарищами, и по селу, которое называлось Белое. Но где эта родина, это село и речка Узюпка, было для него такой же тайной, как и то место, где он находился сейчас. Он помнил одно: что пришли они сюда вот по этой самой дороге, что переезжали раньше поперёк какую-то широкую реку, а ещё раньше плыли долго на пароходе, ехали на машине, опять плыли на пароходе и опять ехали на машине, и ему казалось, что стоит пройти лишь эту дорогу, как будет река, потом машина, а там уже будет и речка Узюпка, и село Белое, и родной дом, к которому он так привык и знает наперечёт всех сельских стариков и мальчишек. Помнил он ещё, как умерли его отец и мать, как их положили в гроб и отнесли куда-то за рощу, на незнакомый погост[3]. Помнил Сёмка ещё и то, как он плакал и просился домой, но его заставили жить здесь, в бараке, кормили хлебом и щами и всегда говорили: «Теперь не до тебя». Даже начальник Александр Яковлевич, который всеми распоряжался, закричал на него и приказал жить, а если будет мешаться, то обещал выдрать за волосы. И Сёмка волей-неволей жил и тосковал. Вместе с ним жили в бараке ещё три девочки и один мальчик, которых забыли здесь родители и ушли неизвестно куда, но те дети были такие маленькие, что нельзя было с ними ни играть, ни шалить.

Проходили дни и недели, а Сёмка всё жил в ненавистном бараке, не смея никуда отлучиться. Наконец ему надоело. Ведь вот же она, та самая дорога, по которой они пришли сюда из «Расеи»! Не пускают добром, так он сам убежит. Разве долго? И опять он увидит родную Узюпку, родное Белое, опять увидит Малашку, Васятку и Митьку, своих закадычных приятелей, пойдёт к учительнице Афросинье Егоровне, пойдёт к поповым мальчикам, у которых растёт много вишен и яблок…

Хотя страх быть пойманным и удерживал Сёмку долгое время, однако надежда увидеть свою речку, своих товарищей и родное село была так велика и соблазнительна, что Сёмка, затаив в душе заветную мечту, выбрал удобное время и, отказавшись навек от даровых щей, выбежал на дорогу и был вполне счастлив, что возвращается домой. Ему казалось, что нигде нет такого хорошего места, как Белое, и во всём свете нет такой хорошей реки, как Узюпка.

Уже луна приближалась к горизонту, уже наступало утро, а Сёмка всё шёл по дороге, вдыхая свежий, росистый воздух и радуясь тому, что всякий шаг приближает его к дому.

II

Кажется, всё, что только возможно придумать для человека, всё это видала и испытала обширная Сибирь, и ничем не удивишь её, никакою новинкой. Проходили по ней тысячи вёрст закованные арестанты, громыхая тяжёлыми цепями, кололи и рыли в тёмных рудниках её недра, томились в её острогах; по её дорогам, весело звеня бубенцами, мчатся резвые тройки, а по тайгам бродят беглые каторжники, воюя со зверями, и то выжигают селения, то питаются Христовым именем; толпы переселенцев тянутся из России почти сплошной вереницей, ночуя под телегами, греясь у костров, а навстречу им идут назад другие толпы, обнищавшие, голодные и больные, и много их умирает по пути, и ничто никому не ново.

Слишком много чужого горя видала Сибирь, чтобы чему-нибудь удивляться. Не удивлялся никто и на Сёмку, когда тот проходил селением и спрашивал:

— Которая тут дорога в Расею?


Сёмка всё шёл по дороге, радуясь тому, что всякий шаг приближает его к дому.

— Все дороги в Расею ведут, — просто отвечали ему и махали руками вдоль пути, как бы удостоверяя его направление.

И Сёмка шёл без устали, без боязни; его радовала свобода, веселили поля с пёстрыми цветами и звон колокольчиков проносившейся мимо почтовой тройки. Иногда он ложился в траву и крепко засыпал под кустом шиповника или забирался в придорожную рощу, когда становилось жарко. Сердобольные сибирские бабы кормили его хлебом и молоком, а попутные мужики иногда подвозили в телегах.

— Дяденька, подвези, сделай милость! — упрашивал Сёмка, когда его догонял кто-нибудь на лошади.

— Тётенька, дай, родимая, хлебца! — обращался он в деревнях к хозяйкам.