Понимали друг друга только по интонации, по выпученным глазам и размахивающим рукам.
Ах, как бы здесь пригодились хорошо дрессированные ноги!
Дело происходило в центральной кассе театров. Было это накануне какой‑то премьеры, так что народу в маленьком помещении кассы толпилось масса, давили друг друга, пролезали "в хвост".
Вдруг появляется какая‑то личность в потертом пальто и быстрыми шагами направляется к кассе, не выжидая очереди.
Стоявший у двери швейцар остановил:
— Потрудитесь стать в очередь!
Личность огрызнулась.
— Оставьте меня в покое!
Тут и начался разговор. Оба говорили совсем не то, что хотели, с грехом пополам понимая друг друга по интонации.
— Тут не оставленье, а потрудитесь тоже порядочно знать! — сказал швейцар с достоинством.
Фраза эта значила, что личность должна вести себя прилично.
Личность поняла и ответила:
— Вы не имеете права через предназначенье, как стоять у дверей. И так и знайте!
Это значило: ты — швейцар и не суйся не в свое дело. Но швейцар не сдавался.
— Должен вам сказать, что вы напрасно относитесь. Не такое здесь место, чтобы относиться! (Не затевай скандала!)
— Кто, кому и куда — это уж извольте, пожалуйста, другим знать! — взбесилась личность.
Что значила эта фраза, — я не понимаю, но швейцар понял и отпарировал удар, сказав язвительно:
— Вы опять относитесь! Если я теперь тут стою, то, значит, совершенно напрасно каждый себя может понимать, и довольно совестно при покупающей публике, и надо совесть понимать. А вы совести не понимаете.
Швейцар повернулся к личности спиной и отошел к двери, показывая равнодушным выражением лица, что разговор окончен.
Личность сердито фыркнула и сказал последние уничтожающие слова:
— Это еще очень даже неизвестно, кто относится. А другой по нахальству может чести приписать на необразованность.
После чего смолкла и покорно стала в "хвост".
И мне представлялось, что оба они, вернувшись домой, должны же будут проболтаться кому‑нибудь об этой истории. Но что они расскажут? И понимают ли сами, что с ними случилось?
Летом мне пришлось слышать еще более трагическую беседу.
Оба собеседника говорили одно и то же, говорили томительно долго и не могли договориться и понять друг друга.
Они ехали в вагоне со мною, сидели напротив меня. Он — офицер, пожилой, озабоченный. Она — барышня.
Он занимал ее разговором о даче и деревне.
Собственно говоря, оба они внутренне говорили следующую фразу:
"Кто хочет летом отдохнуть, тот должен ехать в деревню, а кто хочет повеселиться, — пусть живет на даче".
Но высказывали они эту простую мысль следующим приемом.
Офицер говорил:
— Ну, конечно, вы скажете, что природа и там вообще… А дачная жизнь — это все‑таки… Разумеется…
— Многие любят ездить верхом, — отвечала барышня, смело смотря ему в глаза.
— А соседей, по большей части, мало. На даче сосед пять минут ходьбы, а в де…
— Ловить рыбу очень занимательно, только не…
— …деревне пять верст езды!
— …неприятно снимать с крючка. Она мучится…
— Ну и, конечно, разные спектакли, туалеты…
— В деревне трудно достать режиссера.
— Ну, что там! Из Парижа специальные туалеты выписывают. Разве можно при таких условиях поправиться?
— Нужно пить молоко.
Офицер посмотрел на барышню подозрительно:
— Уж какое там молоко! Просто какая‑то окись!
— Ах нет, у нас всегда чудесное молоко!
— Это из Петербурга‑то в вагонах привозят чудесное? Признаюсь, вы меня удивляете.
Барышня обиделась.
— У нас имение в Смоленской губернии. При чем тут Петербург?
— Тем стыднее! — отрезал офицер и развернул газету.
Барышня побледнела и долго смотрела на него страдающим взором.
Но все было кончено.
Вечером, когда он, сухо попрощавшись, вылез на станции, она что‑то царапала в маленькой записной книжке.
Мне кажется, она писала:
"Мужчины — странные и прихотливые создания! Они любят молоко и рады возить его с собой всюду из Петербурга"…
А он, должно быть, рассказывал в это время товарищу:
— Ехала со мной славненькая барышня. Но около Тулы оказалась испорченною до мозга костей, как и все современные девицы. Все бы им только наряжаться да веселиться. Пустые души!..
Если бы этот офицер и эта барышня не игнорировали школу великой Айседоры, — может быть, их знакомство и не кончилось бы так пустоцветно.
Уж ноги, наверное, в конце концов заставили бы их сговориться!
РЕКЛАМЫ
Обратили ли вы внимание, как составляются новые рекламы?
С каждым днем их тон делается серьезнее и внушительнее. Где прежде предлагалось, там теперь требуется. Где прежде советовалось, там теперь внушается.
Писали так:
"Обращаем внимание почтеннейших покупателей на нашу сельдь нежного засола".
Теперь:
"Всегда и всюду требуйте нашу нежную селедку!"
И чувствуется, что завтра будет:
"Эй ты! Каждое утро, как глаза продрал, беги за нашей селедкой".
Для нервного и впечатлительного человека это — отрава, потому что не может он не воспринимать этих приказаний, этих окриков, которые сыплются на него на каждом шагу.
Газеты, вывески, объявления на улицах — все это дергает, кричит, требует и приказывает.
Проснулись вы утром после тусклой малосонной петербургской ночи, берете в руки газету, и сразу на беззащитную и не устоявшуюся душу получается строгий приказ:
"Купите! Купите! Купите! Не теряя ни минуты, кирпичи братьев Сигаевых!"
Вам не нужно кирпичей. И что вам с ними делать в маленькой, тесной квартирке? Вас выгонят на улицу, если вы натащите в комнаты всякой дряни. Все это вы понимаете, но приказ получен, и сколько душевной силы нужно потратить на то, чтобы не вскочить с постели и не ринуться за окаянным кирпичом!
Но вот вы справились со своей непосредственностью и лежите несколько минут разбитый и утираете на лбу холодный пот.
Открыли глаза:
"Требуйте всюду нашу подпись красными чернилами: Беркензон и сын!"
Вы нервно звоните и кричите испуганной горничной:
— Беркензон и сын! Живо! И чтоб красными чернилами! Знаю я вас!..
А глаза читают:
"Прежде чем жить дальше, испробуйте наш цветочный одеколон, двенадцать тысяч запахов".
"Двенадцать тысяч запахов! — ужасается ваш утомленный рассудок. — Сколько на это потребуется времени! Придется бросить все дела и подать в отставку".
Вам грозит нищета и горькая старость. Но долг прежде всего. Нельзя жить дальше, пока не перепробуешь двенадцать тысяч запахов цветочного одеколона.
Вы уже уступили раз. Вы уступили Беркензону с сыном, и теперь нет для вас препон и преграды.
Нахлынули на вас братья Сигаевы, вынырнула откуда‑то вчерашняя сельдь нежного засола и кофе "Аппетит", который нужно требовать у всех интеллигентных людей нашего века, и ножницы простейшей конструкции, необходимые для каждой честной семьи трудящегося класса, и фуражка с "любой кокардой", которую нужно выписать из Варшавы, не "откладывая в долгий ящик", и самоучитель на балалайке, который нужно сегодня же купить во всех книжных и прочих магазинах, потому что (о, ужас!) запас истощается, и кошелек со штемпелем, который можно только на этой неделе купить за двадцать четыре копейки, а пропустите срок — и всего вашего состояния не хватит, чтобы раздобыть эту, необходимую каждому мыслящему человеку, вещицу.
Вы вскакиваете и как угорелый вылетаете из дому. Каждая минута дорога!
Начинаете с кирпичей, кончаете профессором Бехтеревым, который, уступая горячим просьбам ваших родных, соглашается посадить вас в изолятор.
Стены изолятора обиты мягким войлоком, и, колотясь о них головой, вы не причиняете себе серьезных увечий.
У меня сильный характер, и я долго боролась с опасными чарами рекламы. Но все‑таки они сыграли в моей жизни очень печальную роль.
Дело было вот как.
Однажды утром проснулась я в каком‑то странном, тревожном настроении. Похоже было на то, словно я не исполнила чего‑то нужного или позабыла о чем‑то чрезвычайно важном.
Старалась вспомнить — не могу.
Тревога не проходит, а все разрастается, окрашивает собою все разговоры, все книги, весь день.
Ничего не могу делать, ничего не слышу из того, что мне говорят. Вспоминаю мучительно и не могу вспомнить.
Срочная работа не выполнена, и к тревоге присоединяется тупое недовольство собою и какая‑то безнадежность.
Хочется вылить это настроение в какую‑нибудь реальную гадость, и я говорю прислуге:
— Мне кажется, Клаша, что вы что‑то забыли. Это очень нехорошо. Вы видите, что мне некогда, и нарочно все забываете.
Я знаю, что нарочно забыть нельзя, и знаю, что она знает, что я это знаю. Кроме того, я лежу на диване и вожу пальцем по рисунку обоев; занятие не особенно необходимое, и слово "некогда" звучит при такой обстановке особенно скверно.
Но этого‑то мне и надо. Мне от этого легче.
День идет скучный, рыхлый. Все неинтересно, все не нужно, все только мешает вспомнить.
В пять часов отчаяние выгоняет меня на улицу и заставляет купить туфли совсем не того цвета, который был нужен.
Вечером в театре. Так тяжело!
Пьеса кажется пошлой и ненужной. Актеры — дармоедами, которые не хотят работать.
Мечтается уйти, затвориться в пустыне и, отбросив все бранное, думать, думать, пока не вспомнится то великое, что забыто и мучит.
За ужином отчаяние борется с холодным ростбифом и одолевает его. Я есть не могу. Я встаю и говорю своим друзьям:
— Стыдно! Вы заглушаете себя этой пошлостью (жест в сторону ростбифа), чтобы не вспоминать о главном.
И я ушла.
Но день еще не был кончен. Я села к столу и написала целый ряд скверных писем и велела тотчас же отослать их.
Результаты этой корреспонденции я ощущаю еще и теперь и, вероятно, не изглажу их за всю жизнь!..
В постели я горько плакала.