Юность в Железнодольске — страница 2 из 37

Гнева первая

Для побега на фронт у каждого из нас была, кроме общей причины, выражавшейся в потребности защищать отечество, еще и своя особая причина. После того как мать призвали в армию, мои отношения с бабушкой приняли такой оборот, когда все, что бы я ни делал, вызывало в ней недовольство, и она жучила меня, корила, совестила, поучала, а если я указывал на ее придирки и несправедливость, неистовствовала и часто бросалась на меня с кулаками.

Однажды я сидел на сундуке, хлебая суп. Лукерья Петровна за что-то напала на меня, да так хватила по голове, что я угодил лицом в тарелку. И тогда я не стерпел и ударил ее.

Негодуя на бабушку, иногда и ненавидя ее, я не допускал в мыслях, что могу ее ударить. Я бывал проказлив и жесток, но подолгу не догадывался о том, что поступаю жестоко. Однако о том, что  я  н е  с м е ю  п о д н и м а т ь  р у к и  н а  в з р о с л о г о,  а  т е м  б о л е е  н а  р о д н о г о  ч е л о в е к а, у меня было твердое понятие, внушенное матерью да и всей барачной жизнью. И вот я ударил бабушку.

В школу я не пошел: мыкался по Сосновым горам в стыде и отчаянии. И чем больше казнился из-за того, что поднял руку на Лукерью Петровну, тем сильнее утверждался в том, что нет мне прощения. Конечно, я напоминал себе, что и дня не прожил без обиды на бабушку, без ее тычков и битья, и все-таки не находил в этом простительного оправдания. Почему-то являлось воображению и действовало на душу не то горькое и оскорбительное, чем бабушка постоянно заполняла мое существование, а то доброе, что она изредка делала для меня: вправляла живот, если донимали рези, лечила цыпки на руках и ногах, угощала подсолнечным жмыхом, выпрошенным специально у конюхов с конского двора и прокаленным на чугунной плите. Намаявшись, я решил, чтобы из-за этого не покончить с собой, мне нужно бежать на фронт.

Дементий Перерушев, служивший на пограничной заставе в Белоруссии, пропал без вести, и Вася, несмотря на то что Белоруссия была оккупирована гитлеровскими войсками, мечтал пробраться туда и разыскать Дементия: где-то он скрывается раненый, — а потом вывести его к  н а ш и м  по изведанной дороге. Мы понимали наивность Васиного замысла, но всякий раз охотно верили тому, как он будет вызволять Дементия: очень он страдал по старшему брату.

Хасан Туфатуллин был помощником штукатура в коммунально-бытовом отделе металлургического комбината. Эта специальность представлялась ему никчемной для военного времени. Он хотел уволиться, чтобы поступить в ремесленное училище и выучиться на сталевара, а его, как он ни умолял, не увольняли. Но не только это было Хасану в тягость: с недавних пор он совестился поведения матери. Нагима по-прежнему работала поваром в «Девятке» и не собиралась выходить замуж, а гуляла.

— Что мне?! Я — свободная птица! — говорила она со счастливым восхищением.

Когда у Нагимы отдыхал  г о с т ь, Хасану и его братишке Амиру приходилось допоздна отираться в коридоре, а то и ночевать под дверью или на полу у кого-нибудь из соседей. Даже Лукерья Петровна, которая старалась проявить к ней расчетливую уважительность («Глядишь, и накормит без талонов у себя в столовой»), выговаривала ей:

— Забываешь ты, медовая, про детишек. Не собачата — валяться в коридоре. Надобно полюбовника, дак ты квартиру найми, детишки чтоб угоены были. Право слово, бархатная, право слово, конопляная.

Тимур Шумихин боялся, что его арестуют. У Тимура было два привода в милицию. Во время киносеанса он сорвал с головы девушки летный шлем, — кожаные шлемы были в моде, — и нырнул к выходу, но замешкался у закрытой на крюк двери, и его поймала контролерша. В другой раз Тимура привели в городской отдел милиции с Театральной горы, где он играл в очко среди кустов волчьих ягод. Игра в карты на Театральной горе обычно велась  п о  к р у п н о й. Там собирались заядлые игроки, воры, голубятники, разного рода барыги, пройдохи я всякие случайные люди, которые были не прочь попытать счастья. Играл на горе и я. В милиции Тимуру сказали, что если он попадется в третий раз, то его отдадут под суд. Самой желанной в создавшемся опасном положении была у Тимура цель попасть на войну. Он был уверен, что его не убьют, а всего лишь ранят, зато он вернется с наградами, и тогда никто ему нипочем.

Я сидел на одной парте с Иваном Затоновым. Мы дружили, хотя он был на редкость щеголеват и аккуратен: чистенькие мне претили. Всегда в зеркальных ботинках, в свежеотглаженном костюме, в рубашке апаш. Иван зачесывал волосы на затылок, для блеска втирая в них вазелин, пушок на губе подводил черным карандашом. У Ивана была самописка, он вставлял ее в нагрудный карман френча, и она посверкивала зажимом, вызывая всеобщую зависть. У него были даже велосипед и баян. Оп лихо, внаклон гонял на велосипеде, с непринужденной свободой играл на баяне, но почему-то редко ездил на велосипеде и брал в руки баян. Оттого, наверно, что его отец был знатным сталеваром, а также оттого, что все у него было, и все он умел, и без усилий превосходно занимался, Иван относился к нам с какой-то снисходительностью, которую замечало наше самолюбие, но которая казалась и естественной и терпимой.

Когда, спустившись с гор, я сказал Ивану, что хочу бежать на фронт, он радостно подскочил, забыв о своей вальяжности. Затем внезапно отлучился и вернулся с Петькой Гурджаком в будку, где я его ожидал. С ходу он проговорил, что Петька мечтает попасть на фронт. Гурджак тоже был аккуратист и щеголь. К нему я не благоволил: его чистоплотность и франтоватость были хвастливо-показные. Никто из семьи Гурджака не был на фронте, но он носил капитанскую фуражку, белую тулью которой распирало стальное кольцо. Родители Гурджака работали инженерами на прокате. По моему тогдашнему разумению, он любил  в ы к а б л у ч и в а т ь с я: брал на буксир слабых учеников, выпускал стенную газету, на комсомольском собрании грозился изгнать из школы всех разгильдяев, в том числе и меня. Узнав об этом, за разгильдяев я дал Гурджаку «леща», но он бросился не на меня, а за фуражкой — она покатилась по косогору, подгоняемая ветром.

Я заявил Ивану, что я против, чтоб Гурджак увязывался с нами. В бегах придется голодать, красть, ездить на крышах вагонов, у х о д и т ь  от милиционеров. Гурджак навряд ли на это способен, коль он даже на рыбалке с ночевой не бывает. Иван убеждал меня, что Петька все сможет, а я возражал, что он ничего не сумеет, а если бы Иван не догадался сказать, что Петьку страшно мучит собственное благополучие — никаких несчастий, нехваток и приключений, — то я не взял бы Гурджака в бега.

Тайком от матери Ивана, оберегавшей сына от моего дурного влияния, я остался ночевать в будке. Иван, находившийся в состоянии восторженной взбудораженности, — таким он бывал лишь тогда, когда увлекался какой-нибудь красивой девчонкой и она принимала его ухаживания, — без умолку говорил шепотом о том, что необходимо взять в путешествие (обязательно карту, нож, фотоаппарат, кружку, мыло, полотенце, смену белья), и о том, что лучше всего нам добираться на паровозах. Он был уверен, что любой машинист возьмет на паровоз, если ему дать пачку трубочного табака (табак он собирался добыть из запасов отца) и согласиться перекидывать уголь из тендера в будку, а оттуда — в топку. Нашу поездку до Москвы, а из Москвы на фронт его воображение проделывало гладко, стремительно, весело. При этом он надеялся не только на машинистов, но и на добрых проводниц, которые пожалеют и посадят в вагон безо всяких подношений. Правда, на случай невезения, — женщины тоже попадаются вредные, — он собирался прихватить комового сахара.

Три года назад из-за бабушкиной жестокости я убегал из дома и так поскитался по городам и детским домам, что Ивановы планы воспринимал с взрослой насмешливостью: как  п л а н т ы, то есть как что-то вроде бы и практическое, разумное, но слишком удобное, ненадежное. Нет, я был не против предусмотрительности, полагающейся на чей-то удачливый и проверенный другими опыт. Но вместе с тем я знал о главном: слишком часто случаются невероятные неожиданности в пути, и очень много следящих глаз, чтобы все в это время происходило по законам чужой прежней удачливости. Я был за побег налегке: никаких вещей, кроме перочинного ножа, никакой еды, кроме кармана подсолнечных семечек. Деньги, хитро припрятанные в одежде, не трусить, не плошать, предприимчивость судя по условиям — больше ничего не требуется.

Поздней ночью пришел с мартена Затонов-старший; сам он называл мартен «мартыном». Я все еще не спал. Иван с полчаса как замолкнул, но мне казалось, что он притаился, вдруг затосковав, как и я, перед расставаньем с Железнодольском и перед неведомой дорогой.

Ночь была теплая. Затонов растворил окно и, вероятно, стоял, глядя на Первую Сосновую гору и на черный небосклон над нею. Жена сказала Затонову, что уже собрала на стол, но он не шевельнулся.

— Ну, что ты? — спросила она. — Давай ешь. Иль настойки поднести?

Он оскорбился:

— Сроду-то я не пил ее один.

— Я с тобой почеканюсь.

— Не надо.

— Неужели плохую плавку сварил?

— Прекрасную.

— А в расстройстве?

— Верно. В расстройстве. И в сильном расстройстве: душа наразрыв. Малоподвижные мы создания.

— Кто?

— Люди. Ты, к примеру. Явно, опять щи сварила.

— Щи.

— Почему бы тебе суп харчо не сварить?

— Харчо какой-то. Срам слышать... Уши прямо вянут. П-фу.

— Ты не плюйся. На Кавказе готовят.

— Я по курортам не езжу. Где знать про кавказский суп на букву «хы».

— Эдакая же реакция на работе.

— Им-то тоже откуда знать про суп. Поварам небось санаторных путевок не дают.

— Да я не про суп! Я говорил тебе, что у нас в цеху две печи переделали с осно́вных на кислые. Помнишь?

— Как же не помнить?! Для броневой стали! Ты еще первый броневую сталь сварил.

— Погоди. Переделка времени стоит. Южным заводам труба. Мы отступаем. Остановиться надо, заслон нужен, контрнаступление, танки. Позарез. Я подумакивал, как выхлестнуться из положения. Новые печи переделывать? Сгорим. В осно́вных печах надо варить броневую сталь.

— Ну и вари.

— Считается — нельзя. Мастеру сказал, начальнику смены... Заинтересовались. Смелая-де мысль, да в научной теории ею не пахнет. В практике-де и подавно.

— Они образованные... Стало быть, нельзя. До тебя бы давно додумались. Профессорам было невдомек. А ты чик-брык — и додумался.

— А!.. На блюминге танковый лист не катали, снарядные заготовки не катали, теперь — запросто. Чему вас научили, на том вы и толчетесь. Я потрохами чувствую, что броневую сталь можно варить в осно́вной печи. Пусть разрешит директор комбината — сварю.

— Расходился... Ешь давай. Береги себя. Спишь мало, не жрешь как следует. Война только начинается.

— Утешила, заботушка. Медлить невозможно. Пропорет  о н  до зимы в Москву. Дура ты, бестолочь. Рассуждаешь без соображения. Потрохами чувствую. Завтра же отправляюсь к Зернову.

Я невольно улыбнулся. Какие там у него потроха! Высох. Живот подвело, как у борзых перед охотой. Руки стали выглядеть крупнее и длинней. На днях Иван спросил у него, почему, мол, у тебя руки удлинились, а отец ответил ему:

— Побросал бы ты в печку совковой лопатой только марганец да легированные надбавки, так у тебя от одного этого руки до пяток растянулись, посколь ты для моей работы резиновый.


Утром мы отправились не в школу, а на вокзал. Ворота на перрон закрыты. Зеленые пассажирские вагоны, в которых вечером мы должны уехать, проглядывали сквозь стену скручивающих лист акаций.

Мы обогнули здание вокзала и сквер, прилегающий к нему и отделенный от улицы высоким частоколом, и очутились возле теплушек, — мы о них и не подозревали, — и в диковинку нам показалось, что в душном полумраке теплушек, заставленных вещами, есть люди, и что они в надежде узнать отрадную весть или встретить кого-то из давних знакомых выскакивали на свет, к дверям, и что, наткнувшись на наш праздный интерес, отступали с померкшими лицами в глубину.

На куче железных костылей, которыми к шпалам пришивают рельсы, стоял мальчик с голубем на плече. Голубь прихорашивал бант у себя на груди. Голубя такой породы я не видел. Сизарь, но благородный: крохотный носик, бант, глаза в желтых колечках. Я набрал в кармане горсть семечек, и, едва разжал кулак, голубь сел на мою руку и жадно стал клевать с ладони. Мальчик насупился, но, вероятно, смекнул, что мы не утащим голубя, и в его холодных глазах протаяла улыбка. Я высыпал семечки в подол его рубахи, когда узнал, что он из Мариуполя, что голубь у него египетский, что мать уехала в эвакопункт, где их семью должны назначить на квартиру.

Мальчик не знал, сколько дней их эшелон добирался до Железнодольска. Из Мариуполя он выезжал на другом поезде, но тот поезд разбомбили немцы. Уцелело лишь две семьи. Шли пешком, ехали на машинах, на платформах с заводским оборудованием и на поездах с загадочным названием «пятьсот-веселый».

Нас интересовало, на чем легче всего ехать зайцем. Мальчик сказал, что легче всего ехать на пассажирском поезде, а быстрей — на товарном, но, правда, на товарном страшновато: бешеная скорость, ночами холодно, можно попасть в оцепление на любой узловой станции. Гурджак по своей наивности осведомился, удастся ли нам пробраться на фронт. Мальчик усмехнулся и ничего не сказал, и всем стало стыдно, кроме Гурджака, но он начал оправдываться и разъярился, видя наше презрение, и внезапно заявил, что вызывает нас всех на драку.

Мы хохотали, а он подскакивал к нам, требуя либо принять вызов, либо извиниться.

Из-за хвостовой теплушки вышел начальственный мужчина. Гурджак замолчал и опустил присмирелые кулаки.

Мы были еще совсем подростками. Вероятно, поэтому мальчик сказал, что в армию нас не примут. Его слова до того ошеломили нас, что мы ему даже не возразили.

Внутри вокзала, у кассовых амбразур, топтались очереди.

Иван пошнырял среди очередей и с таинственным видом сообщил, что мог бы сработать справку, по которой можно купить билеты до зерносовхоза «Красный Урал», куда на уборку пшеницы едут домашние хозяйки и школьники старшего возраста, бросившие учиться. Иван раскрыл блокнот, мы увидели треугольную печать райсовета и загогулины чьей-то распорядительной подписи. Удивились, что Иван уже успел скопировать и печать и подпись. Хасан возмутился. Никаких билетов не надо, тем более что подделка печати опасна — угодишь в милицию.

Мы долго в крик спорили на привокзальной площади. В конце концов решили: если справка получится подходящая — рискнуть. После как-то сразу опечалились. Путешествия еще не начали, а уже из-за обыкновенного для побега случая чуть не подрались. Все обрадовались мысли Гурджака: нужно выбрать командира. Правда, и по этому поводу случилась перепалка. Командир не командир, а атаман нужен. Гурджак и Затонов против. Мол, мы не банда Каких-нибудь махновцев или зеленых, чтобы нашим предводителем был атаман. Коль собрались на фронт, так и надо сразу придерживаться армейского порядка. Я сказал, что один из моих прадедов был куренным атаманом на Запорожской Сечи, что я этим горжусь и что для меня в звании атамана столько же красоты, сколько в звании маршала. Гурджак предложил голосовать. «За «командира» был он с Иваном, за «атамана» — я с Васей, Тимуром и Хасаном.

— Что ж... Будем выбирать... — вздохнул Гурджак и потупил взор. Потупились и остальные, исключая меня. Я хотел, чтобы атаманом стал Вася Перерушев, — справедливей и смелей атамана не придумаешь, — и назвал его, но Вася, обычно выдержанный, да и сегодня он был хладнокровней всех, вдруг заорал и грозил остаться дома, если мы выберем его в атаманы.

— Самоотвод! Кого еще?

— Кому на участке не известно, — торопливо сказал Тимур, — хитрюгу и находчивого, как я, перевертыша и не труса, не найдешь. Я чикаться не буду, когда в переплет попадем. Вася смелый, конечно, и умница... Он совершенно подходящий в атаманы. Но, по совести, я быстрей соображаю. Выбирайте. Не пожалеете.

— Я, я... Не скромно, — установил Гурджак.

— Чего скромничать? Вы пока губы будете распускать, я уж прикину, как выкрутиться. У меня быстрый ум. Я летчиком мог бы быть. Из вас никто не подходящий... Я буду атаманом, так как...

Иван осадил Тимура:

— А я презирал самозванцев и буду презирать.

— Ты бы рад быть самозванцем...

— Картина ясна: Лжетимур Первый. Голосуем. Пять против. Большинство.

— Пожалеете... Погоди, Иван, и ты, Гурджак...

— Прекрати! — строго сказал Вася.

— Молчу. Только можно предложить?

— Двигай.

— Я предлагаю не выбирать Ивана и Петьку. Они не из нашего барака. Они чистоплюи.

Гурджак возмутился:

— Глупое сведение счетов. При выборах так нельзя. Меня и Ваню никто не выдвигал. Нельзя предлагать не выбирать.

— Почему нельзя?

— Когда выдвинут избрать, тогда пожалуйста... Тут ты занялся крючкотворством.

— Что за крючкотворство?

— Притворился! Я не таких субчиков разоблачал. Бывает, персональное дело на комитете разбираем... Некоторые начнут мотки мотать. При мне ловчи не ловчи... Живо узлы развяжу, петли распутаю.

Хасан помалкивал. Часто не поймешь, на чьей он стороне: все лицо на запорах. Я часто завидую ему: закрыто слушает того, кто ищет у него сочувствия, — не поддакнет, не поперечит. Вот бы мне научиться не спешить соглашаться и возражать. Согласишься, возразишь, но тут же спохватишься, что поторопился. Стыдно. Проклинаешь сам себя. И опять не вытерпишь: то утвердительно кивнешь, то, не разобравшись, лезешь на рожон. Как серьезно и мудро: выслушал и сказал свое мнение. Молодец Хасан! Интересно, что он думает и кого хочет в атаманы? Отвернулся. Ну воля! Но Гурджак уже повел на Хасана свои зацепистые глаза и потребовал, чтобы он разомкнул свои сахарные уста. Ох, язва по временам этот Гурджак. У Хасана губы в шрамах. «Сахарные уста»!.. Ловко, пес, уел Туфатуллина.

— Я за Васю.

— Он отказался.

— Тогда ни за кого.

— А чем Иван плох?

— Я не говорил, что он плохой. Мне Ванька нравится.

— Выдвигаешь?

— Выдвигай.

— Я только агитирую.

— Агитируй.

Мы мялись, отворачиваясь друг от друга. Больше никто никого не выдвигал. Вася, который казался посторонним в этой затее с выборами, предложил, чтобы каждый написал на бумажке желательную ему фамилию и бросил бумажку в его кепку. Написали. Бросили. Вася раскатал бумажки. Все получили по голосу. Вася заявил, что он так а знал: я напишу его фамилию, он — мою, а остальные напишут каждый свою. Четверо зароптали, вроде бы протестуя против его предвидения, но Вася пригрозил, что запросто установит это по почерку, и они замолкли.

Затонов сказал, что в общем-то нам ни к чему атаман.

Гурджак стал доказывать, будто мы ошиблись бы, если бы положились на чью-то единоличную власть. Хасан съязвил, пренебрежительно взглянув на Гурджака:

— Ум хорошо, орда лучше.

Тимур намекал на какое-то возмездие, которое обязательно придет, сказал, что мы еще горько будем каяться, что не согласились поставить его над собой.

Через день, поздно ночью, мы сели в поезд. Не было с нами лишь Васи Перерушева. Он работал до десяти часов вечера и обещал прямо с завода приехать на вокзал, но не приехал. Он признался мне утром, что ему не хочется бежать шалманом[2], — быстро поймают, что сестренка Зина и брат Алеха останутся без присмотра: его мать Пелагея Петровна перевелась в снарядный цех и пропадает там чуть ли не целыми сутками.

Мы купили билеты по Ивановой справке. Поезд почему-то назывался «трудовым». Он следовал до крупной узловой станции, откуда мы надеялись добраться до другой узловой станции, а оттуда — до Москвы.

Во всех трех отсеках вагона была полумгла. Свечные огарки, горевшие под потолком в жестяных фонарях, давали меньше света, чем тени.

Я сидел у окна. В степи, по которой, пошатываясь, тащился поезд, было темным-темно, как недавно в городе во время маскировочного затемнения. Когда паровоз, учащая дыхание, начал забирать на увал, я увидел купол желтоватого зарева. Зарево круглилось над металлургическим комбинатом, заслоненным с этой стороны Железным хребтом. На мгновение почудилось: мое сердце подпало под магнитное воздействие Железного хребта и притягивается, притягивается к нему, и от этого в нем нарастает боль. Вот уж невмоготу переносить ее, и я напрягся и оттолкнулся от окна, чтобы разорвать это притяжение, и ощутил, будто бы боль отделилась и улетела в темноту.

Пассажиры нашего отсека, хотя было душно и тесно, скоро угомонились. Вдоль стекла золотыми искристыми жуками проносились угольки, в параллель им скользили мои фантазии, где я непрерывно встречался с матерью. Какое-то ущелье. И моторный гул реки. И люди, выхватывающие из береговых струй автомобильные камеры. К камерам привязаны раненые. И я бросаюсь к воде я ловлю огромную камеру и не в силах вытащить ее на берег — на ней грузный человек. На мой зов прибегает женщина, мы волочим камеру по скользким камням. Вдруг рядом глаза мамы, потрясенные моим неожиданным появлением. После еще много случаев, в которых происходят наши встречи. И все они происходят в кромешной темноте, около движение войск, тягачей с пушками, танков, и падение деревьев, и грязь, плывущая под ногами. И последняя картина, представляя которую, я впадаю в безмятежность. Я ранен. Саднит в груди. Коридор среди камышей. Меня несут по коридору. Возле носилок идет мать. Когда она наклоняется, прикасаясь ладонью к моему лбу, мы видим лица друг друга, даже взгляд, и успокоительно улыбаемся. И здесь все сливается в сплошную темноту, близко подступает тишина, но где-то впереди есть ударяющий звук. Я определяю, что это не звук стрельбы, а звук работы. Куют... Кует паровой молот, издавая почти вместе с ударом свое горячее «чах». Затем раздается крик:

— Кто до «Красного Урала»? Приготовсь!

Я пробуждаюсь, но в таком состоянии ясности и свежести, словно не спал. Расталкиваю ребят, веду за собой через отсеки, задерживаю в тамбуре. Они еще не совсем очнулись, тычутся головами друг другу в плечи и дремлют. Поезд останавливается. С подножки противоположного конца вагона спрыгивают на гранитный перрон женщины, мальчишки, девчонки и сутулый старик в шубейке. Ключом, привезенным из прошлого побега, я открываю тамбурную дверь.

Поезд трогается. Лязг буферов, звон колес и ветер, вихрящийся над переходной площадкой. Откуда-то страх перед площадкой, перед движением поезда, перед ветром. Наступаю на сующийся в подошву стальной лист, перебегаю через площадку. В тамбуре нового вагона ни в ком из нас и в помине нет сонливости. Все как встрепанные. Храбрясь, лихо переглядываемся.

Входим в узкий коридор. Швыряет от стены к стене. За стеклянной дверью возникает странно-просторное помещение. В нем сумрак. Чуть светит сверху красная спиралька электрической лампочки. Я останавливаюсь, заметив облокотившегося о столик человека. Ребята настороженно сгруживаются за моей спиной. Он поворачивается к нам. Его голова блестит расплавленным свинцом. В черном окне горяче-яркое отражение его затылка.

— Проходите, проходите, — приглашает он.

— Мы на уборку урожая, — врет Тимур. — В соседнем вагоне жуткая теснотища.

— Проходите и присаживайтесь.

— Приглашаешь, а сам милиционеров вызовешь.

— С какой стати? Урожай нынче богатый. Добре, что едете помогать. Много хлеба в кучах лежит. Веяльщиков недостает, возчиков мало, с шоферами совсем плохо. Дождем пахнет. Зарядит — беда. И на корню еще много хлеба.

Он словно не замечает, что мы по-прежнему стоим. Наверно, понял, что решимость к нам придет. Потопчемся и сядем, Или, может, охватила душу отчаянная забота? А, вон оно что: собственными руками на Украине пришлось поджигать спелое жито.

Мы примостились на лавочке напротив него. Едва он заметил это, вернувшись от горького огня, который пожирал поле, подожженное им, то обрадованно предложил поужинать. Никак не приучится есть в одиночку. Как раз перед самым нашим появлением мечтал о том, чтобы гостей принесло. Мы не отказались. Тимур, которому неловко было сидеть с краю, перескочил к нему на скамейку и прищелкнул языком при виде трескучего свертка, положенного седым человеком на столик. Все в свертке было буфетное: печенка, караси, пирожки с повидлом. И хотя они пахли подсолнечным маслом, от которого я обычно воротил нос, теперь запах этого масла возбудил во мне ознобную ненасытность.

Он сходил в коридор и принес стаканы и чайник с кипятком. Иван добыл из вещевого мешка, сшитого из чертовой кожи, ветчины и яичек. И как мы ни были голодны, мы ели внятно, степенно, стараясь не чавкать, дабы приветливый дядя не подумал, что мы невыносливы и жадны.

Час был предутренний. Едва мы убрали со столика остатки пищи, нас повело в дрему. Мне почему-то стыдно было засыпать: все такой же печальный, неприкаянный, бессонный сидел седой человек. Но веки слипались, я приникал виском к раме и падал куда-то в стучащую пустоту. Тревога, будто бы я совершаю что-то бессовестное, выносила меня из пустоты, и я пробуждался, и меня потрясал скорбный наклон его лица (как над гробом), в ослеплял блеск волос, и я силился не смыкать глаз, а они жмурились и невольно закрывались, успокоенные теплым сиянием эмблемы молота и ключа, прикрепленной к его петлицам.

Какое-то из моих мгновенных пробуждений началось с незнакомой песни. Она возникла и держалась на высокой комариной ноте. Я подумал, что она выбилась из глубины сна: только во сне бывают такие тонкие, нежные, жалостливые, бездонные песни. Я слушал, боясь, что забуду слова, и тогда ребята не поверят, что я  у в и д е л  песню.

Свою жинку, свое дите

Я давно не бачу, —

запоминал я и напрягался до дрожи: вдруг да сон затворится. Но слова не иссякали. И я опять тревожно запоминал:

Як сгадаю про их долю,

Сам гирко заплачу.

Внезапно песня прекратилась. Я сделал усилие, чтоб вырвать ее из глубины, но лишь испытал беспомощность. Но тут взметнулась во мне надежда. Наверно, кто-то пел за сном? И я очнулся.

Он глядел в сторону стеклянной двери. Там стоял железнодорожник с фонарем в руке. Седой человек, должно быть, подал ему знак молчать, поэтому железнодорожник спрашивал, безмолвно двигая губами, не нужно ли чего. Человек отрицательно покачал ладонью, и тот ушел.

Я снова оборвался в пустоту, а он повел на комариной ноте те же слова:

Свою жинку, свое дите

Я давно не бачу.

(«А я давно маму не видел. Я очень ее люблю, а она меня еще сильней любит».)

Як сгадаю про их долю,

Сам гирко заплачу.

(«А я совсем разучился плакать с пятого класса. Я обругал грубыми словами пионервожатую. И когда я пришел домой, бабушка и мама схватили меня. Бабушка зажала мою голову в ногах, мама била веревкой из конского волоса. Я кричал и просил прощения. А они не пощадили... Ночью я проснулся. Мама лежала возле меня на полу и плакала. И я стал плакать. И с тех пор не плачу. Нет, вроде бы плакал. Но сейчас не вспомню, не вспомнится...»)


На рассвете поезд прибыл на конечную станцию. В помещение вокзала мы не смогли попасть. На полу зала, начиная от порога, лежали впокат транзитные пассажиры. В сквере, занимавшем центр площади, было чуть-чуть свободней. На узлах, чемоданах, мешках и прямо на земле валялись люди. Они разговаривали, храпели, ворочались, а те, кто мерз, корчились, покряхтывали. На звук тополиных листьев, шуршавших под ботинками, они опасливо поднимали головы и то молча, то ворча вновь укладывались на угретое место.

Хасан разглядел на тополе тучу воробьев, сообщил об этом Тимуру, и они вдвоем так их пугнули кепками, что воробьи, переполошившись, потревожили шумом крыльев и чириканьем грачей на вершинах и людей внизу. Из сквера мы дали стрекача. Не то чтобы побоялись, что нам попадет за баловство: ватагой мы посмеем схватиться с кем угодно и, наверняка, себя защитим, просто стало конфузно, что потревожили усталый народ.

По другую сторону сквера был привокзальный базар. У прилавков суетились торговки, раскладывая товар; дед на деревянной ноге уже продавал стаканом махорку и семечки. Между забором и коновязью высились среди возов любопытные верблюды; жующие морды вытянуты к базару, и ничто не ускользает от пристальных глаз.

Днем мы выведали у беспризорников, что редко какому безбилетнику или дезертиру удается проскочить через станцию Полетаево. Поезда там процеживаются военным патрулем и милицией. («Полетай — без билета вылетай».) Наш план добраться до Полетаево, где и сесть на московский поезд, отпадал: поймают, вернут в Железнодольск. Мы решили: сначала надо проскочить через Полетаево на Челябинск, потом через то же Полетаево метить на Москву. Иван Затонов смекнул, что дважды через такую уловистую станцию могут проскочить только счастливчики, и, полазив по карте, предложил проехать через Челябинск, если благополучно минуем Полетаево, на Свердловск. Соображение было, по замечанию Гурджака, стратегическое, почти что кутузовское: оно удлиняло путь к заветной цели, но зато обещало верную победу, и мы ретиво его одобрили, потому что вечером через станцию должен был проходить с короткой остановкой чкаловский поезд, следующий до Свердловска.

Мы заранее пробрались на перрон, тихо держались в тревожном человеческом массиве. К ожидаемому часу каленый, благоухающий мазутом мимо нас пропыхтел паровоз, бодро сдерживая нажим своего сильно раскатившегося состава.

По буферам и через площадку над сцеплениями мы проникли в спокойный тамбур: в вагон пускали через другой вход.

Поезд тронулся, оставляя обочь себя длинную, гневную, умоляющую толпу.

Скоро на разъезде он остановился. Минутой позже рядом с ним встал встречный поезд. С недоумением, похожим на ужас, я прочитал на его эмалированных табличках «Чкалов — Свердловск». Так какой же из поездов идет на Свердловск: наш или встречный? Если тот — самый раз перебраться. Никого, кроме нас, в тамбуре не было.

Встречный дернулся и пополз. В тамбур выглянула женщина, держа в руках плачущего ребенка.

Я кинулся к ней:

— Тетя, докуда поезд?

Она отпрянула, ничего не ответив, и крикнула за дверью:

— Понабьются везде! Мало вам головы колесами режет!

Встречный набирал скорость. Еще можно подцепиться, если сейчас узнать, что именно  о н  идет до Свердловска.

За дверью совершилось какое-то бурное перемещение. В тамбур вылетел парень. Не дав ему очухаться, Гурджак попытался узнать, на каком мы поезде. Оказалось, на поезде, идущем в Чкалов.

Парень надоумил нас сойти с поезда и бежать обратно. Если поторопиться да если охрана пропустит через мост, то успеем на свердловский рейс.

Несмотря на то, что с нами были ватные фуфайки, а у Ивана с Гурджаком еще и вещевые мешки, мы бежали без отдыха. И хотя нас не задержали на мосту, поезд мы не догнали.

Когда мы, болтая головами, стряхивали с них пот, нас известили перронные страстотерпцы, что  о н  вот только что усвистел. От этого сердобольного сообщения мы едва не попадали на платформу. Затем страстотерпцы огорошили нас дополнительным сообщением: очередной маршрут на Свердловск будет только послезавтра. В довершение к нашим неожиданным печалям начал сеяться дождь. Небо было обложное. С горя мы отправились в кинотеатр, а когда вернулись, то в зале ожидания негде было ни пройти, ни встать. Попробовали прикорнуть в сквере, на скамейках, но тщетно, лишь намокли. Тимур, обладавший способностью мгновенно засыпать, и то глаз не сомкнул.

Потащились на вокзал, однако нас отсекли от него кареты «Скорой помощи» и крытые брезентом грузовики. Как выяснилось, они примчались к прибытию санитарного поезда. С помощью Хасана я перелез через забор. Ждал на перроне в радостной лихорадке. На санитарном поезде наверняка приедет мама. Наверно, не напрасно прошлой ночью меня одолевали фантазии о встречах с ней.

Когда поезд прибыл, я побегал вдоль вагонов и выяснил, что Марии Ивановны Анисимовой нет среди его медицинского персонала. Мои безнадежные шныряния возле поезда прекратил сутулый санитар.

— Довольно шмыгать, — крикнул он. — Ну-к, запрягайся вместе с сестричкой.

Он поднял носилки с беспамятным грузным раненым впереди, а я и смешливая медсестра взяли их сзади. Вместе с ними я перетащил четырех раненых.

Санпоезд ушел на Железнодольск. Местный госпиталь был переполнен и согласился принять только самых тяжелых.

Ребятам не довелось таскать раненых, зато они помогали поднимать их в машины. То, что мы приняли случайное короткое участие в судьбе фронтовиков, вызвало в нас чувство счастливой заботы, а то, что они изрядно помытарили в дороге и находились в опасном состоянии, отозвалось страданием. И едва мы остались одни на привокзальной площади, то, пожалуй, впервые наша мечта попасть на войну получила такую сильную, наглядную, тревожную поддержку. Мы испытывали новый прилив Нетерпения, которое само, как мнилось, должно было перенести всех нас на фронт. Однако мы по-прежнему находились там же, под мокрым небом, хотя и предстояло преодолеть огромные пространства, и не было видно конца этой дождливой нуде и нашему теперешнему бесплодному существованию.

Мы потянулись гуськом к вокзальному подъезду. Тут Гурджак отозвал Ивана в сторону, и они из-за чего-то стали пререкаться.

Иван вернулся к нам, а Гурджак зашагал в обход станционных построек. Он предлагал Ивану отделиться от нас и сейчас же идти на пути, чтобы сесть на первый попавшийся западный товарняк. По словам Ивана, Гурджак ему признался, что не верил в успешность побега гуртом, а сегодня утвердился в этом.

Как после мы узнали, Гурджаку повезло. Перед рассветом на станции остановился железнодольский эшелон с подарками для фронта. Эшелон сопровождал вальцовщик блюминга, работавший в подчинении Гурджака-старшего. Вальцовщик узнал Петьку: начальников сын. И Петька склонил вальцовщика взять его на фронт, убедив в неотступности своего стремления.

Утром я слышал, как дежурный по вокзалу говорил уборщицам, посыпавшим опилками пол, что станционная комендатура извещена о красноармейце, дезертировавшем вчера с воинского эшелона. Вероятно, поэтому, слоняясь но толкучке вокзального рынка, мы попали в облаву, но удрали, проскочив сквозь реденькое оцепление. За нами гнался линейный милиционер.

Я бежал вместе с Хасаном, а Иван — с Тимуром; мы ударились в одну сторону, они — в другую. Милиционер пустился за ними, выгнал их из поселка в степь и, качаясь, побрел обратно. Они зашли на окраине в старую клуню, чтобы отоспаться, но Тимур уговорил Ивана сыграть в очко и к вечеру полностью  в ы с а д и л  его: сделался хозяином двухсот рублей и вещевого мешка, где лежали объемистые пачки трубочного табака, фотоаппарат, свитер, физическая карта СССР, белье и остатки снеди.

И мы с Хасаном побывали в степи. Еще из улицы увидели скирду соломы и подались на нее. Нам грезилось под моросью, что мы залезем в скирду и вдоволь поспим. Оказалось, что скирда за рекой, кувшиночной, бочажной. Вода в реке тянулась холодная. Мы не захотели переплывать на тот берег.

Среди стеблей кувшинок проплыла стая красноперок. Разгорелось желание порыбачить. У меня нашелся крючок, воткнутый в подкладку кепки.

Ловили на хлеб. До вечера натаскали целую низку красноперок и сменяли их на базаре на десяток крутых яиц, которыми, давясь, и поужинали.

Перед возвращением Ивана и Тимура мы разведали, что дверь другого вокзального зала, который находился на ремонте, не заперта с парадного входа. Когда площадь обезлюдела, мы пробрались в зал, легли квадратом на полу и через несколько часов бежали оттуда, едва не околев от каменного холода.

В действующем зале опять негде было ступить, но мы так замерзли, что стали каблуками ботинок давить на ноги спящих, отчего спящие отдергивали или разбрасывали ноги, и тут, не мешкая, утверждались мы, почти всегда одной ногой, а вторую держали на весу. Когда было невмоготу пребывать в журавлиной позе и когда теряли равновесие, то ступали куда придется; услышав вскрик, срывались на тела, ползли под ворчанье или брань, то оправдываясь, то огрызаясь. Хасану удалось присесть на корточки у стены, и он уснул, уткнувшись лицом в колени. Тимур заставил здоровенных дядь повернуться на бок. Прежде чем втиснулся между ними, он положил под голову на бывший Иванов мешок пышный лисий малахаи кого-то из своих соседей.

Иван и я с горем пополам добрались до скамейки, на которой среди дремлющих товарищей сидел, играя на мандолине, молодой коротковолосый кареглазый казах. Вероятно, сами того не сознавая, мы двигались в тень от люстры, падавшую, на него. Оттуда, из тени, летел звон его мандолины, как летят искры, прядая и рассыпаясь, из белого ручьящегося чугуна сквозь темный воздух над литейным двором. Этот красивый парень и подсказал нам, что под скамейкой не занято.

Все свое детство на Тринадцатом участке я спал на полу и на сундуке, и для меня ничего не стоило нырнуть под скамейку, а вот Ивану, у которого вместе с сестрой была отдельная комната и кровати на панцирной сетке, ему кисло было лезть под скамейку; он долго стоял по-птичьи, прежде чем забраться туда.

Как и в ту ночь, когда приветливый украинец пел об Устиме Кармелюке (что это за песня, я узнал уже взрослым), я часто пробуждался. Звон мандолины, как бы доносившийся издалека, придвигался, надо мной, как мерещилось, тотчас вырастал звучащий гигантский шар, похожий на одуванчик, и этот шар раздувало, и тончайшие, тугие, стеклянистые конструкции уносились в темноту, а надо мной снова вырастал шар, похожий на одуванчик, и в нем, как и в прежнем и в тех, что вырастут после, все светилось в солнечном свете от пушка на стебле до каких-то перемежающихся иглистых кристаллов в центре шара. И ни пыли, ни холода не было для меня. В музыке, которая скакала из-под медиатора, ни на мгновение не прерываясь, было что-то от треска цикад, когда они не где-нибудь в траве у дороги или в карликовой рощице вишенника, а по всей степи, необозримой и не представляющей себе горя. Наверно, на долю парня, игравшего на мандолине, так много выпало счастья, что только одно оно и сверкало в его душе, а то, о чем пел седой человек и чем светилась его скорбь, еще не задело парня, в потому радостно, нежно, пухово мне спалось под скамейкой, да и всем моим товарищам, как это выяснилось в разное время в наших воспоминаниях.


Утром я дал Ивану денег, чтоб он отыграл у Тимура свой мешок или хотя бы пачку табака, но они подрались (позже Иван говорил, что Тимур передернул карту), и оба угодили в линейную милицию. Днем их отправили в Железнодольск. Нам с Хасаном, хотя мы и готовы были ехать на буферах, не удалось пристроиться в свердловский поезд, и он ушел, трудно вздыхая, увешанный и усыпанный военным и мобилизованным народом.

Мы хмуро обсудили собственное положение, поехали в совхоз «Красный Урал», где и работали на веялках и на погрузке зерна.

Мы ночевали в овощехранилищах, закапываясь в солому.

Дули ледяные ветры. Мы гордились своей холодоустойчивостью: лишь Хасана и меня не брала простуда, но в конце концов она одолела и нас. В школу я вернулся лишь на короткое время: поступил в ремесленное училище. Руководство коммунально-бытового управления не стало отдавать Хасана под суд: выручила справка, в которой было написано, что он самоотверженно боролся за закладку урожая в элеватор совхоза «Красный Урал».

Тимур, когда мы встретились, похвастал, что устроился учеником слесаря-лекальщика в механический цех и что уже сделал себе зажигалку, похожую на авиабомбу.

Около недели я не видел Васю Перерушева. После работы формовщики чугунолитейного цеха отправлялись всем отделением в обжимной цех, чтобы заменить вырубщиков, ушедших на фронт, и орудовали там пневматическими зубилами, сдирая с круглых снарядных заготовок поверхностные изъяны. Двухсменный труд в разных цехах изматывал Васю; в часы отдыха он только то и делал, что спал.

Ивана Затонова я не видел и того дольше. Возвратись, я сразу же понаведывал его, а когда зашел, то руки не успел пожать: его могучая мама вытолкала меня взашей и честила с барачного крыльца, что я сбиваю с пути-истины ее скромного, неиспорченного сыночка, а также угрожала, что открутит мне башку, если я еще вздумаю зайти.

Я встретил Ивана на воскреснике. На территории проката расчищалась площадка под толстолистовой стан, привезенный с юга. Дело было неотложное, государственной важности, поэтому стекались сюда комсомольцы города. Иван смеялся с девчонками, когда я заметил и позвал его. Он покинул их, успокоительно вскинув медную трубчатую тросточку: дескать, не волноваться, мигом обернусь.

Еще петляя среди движущихся людей, он выкрикнул:

— Папаша-то мой, слыхал, что отчудил?

Мне нравился отец Ивана, и я насупился на его радостное «отчудил».

— Правда, отчудил.

— Да иди ты...

— Вот не верит. Он сварил броневую плавку в осно́вной печи. Не в какой-нибудь — в большегрузной, в трехсоттонной.

— Это же здорово!

— Так ведь ни одна нормальная сталеварская голова помышлять об этом не смела!

— За всех сталеваров ты не ручайся. Пошибче припрет, то и в кустарных вагранках возьмемся сталь варить. Конечно, твой отец выдающийся.

— Брось. Просто он любит отрывать от жилетки рукава. Он чудик. Теперь из-за папаши инженеры и ученые из бронебюро должны подвести под плавку теоретический фундамент. Сам Зернов приказал. Американцы, — Иван вдруг осадил до шепота голос, — об этом не трепаться, шумят, будто бы русские пошли на разрушение мартеновских печей. Между прочим, техника у них похлеще нашей. Ихний писатель Драйзер описывает... У него во всех любовных романах описываются огромные города, где много трамваев, паровозов, автомашин и даже электровозов. А дело там происходит в конце прошлого века и в начале этого. А у нас тогда в общем-то на лошадках ездили да на своих двоих.

— Тогда, тогда... Тогда у нас был царизм.

— Правильно. Только я хочу сказать: они раньше развились.

— Ничего. Мы их перегоним.

— Когда-нибудь.

— У нас похлеще смелость. Ты своего отца слабо ценишь. Ничего он не отчудил. Он отличился, и настолько мощно — в историю занесут.

— Собственно, почему ты пропагандируешь мне же моего родного папашу? Да я им пуще всех горжусь. Он своего рода революционер в металлургии.

— Умеешь ты, Ваня, перевертываться!

Он засмеялся:

— Чего бы я тогда прыгал с вышки в воду? Тренировка, Серго.

Едва Иван убежал, мимо меня прошел Затонов. Он был в рабочей робе. Сквозь прожоги в его рукавицах виднелась коричневая кожа рук. Синие стекла очков, привинченных к козырьку, отражали белые облака. Внезапно он оглянулся и весело поглядел на меня чуть раскосыми глазами.

— Эх вы, беглецы. Умыл вас всех Гурджак. Вот вам и иптеллипупс.

Глава вторая

Валя Соболевская — белокурая веселая девчонка. Не просто веселая — на редкость. Только среди девчонок могут быть такие отрадные натуры. Мальчишки? Мальчишки любят озорную потеху, смех до упаду, но не способны радоваться так безотчетно, как девчонки.

Валя белокура тоже на удивление. Почти у всех, кто родился с льняными волосами, головы русеют в школе, а у нее нисколько не потемнели, только перестали виться. Прямые волосы ей больше к лицу, чем кудри.

Наверно, потому, что Валя Соболевская была на редкость белокурой и веселой, школьники в нее влюблялись повально. Врожденная жизнерадостность помогала ей невозмутимо выдерживать эту повальную влюбленность и «ни с кем не ходить».

Валя жила с матерью и двумя сестренками, и они были тоже красивыми, белокурыми, неунывающими.

Мне внезапно захотелось увидеть Валю. Она училась в восьмом классе. В школе, до поступления в ремесленное училище, я немножко с ней дружил. Было воскресенье. Густо падали огромные, как шапки одуванчиков, хлопья снега. Валин барак стоял у подошвы Первой Сосновой, выше магазина.

Сквозь приоткрытую дверь комнаты Соболевских просачивался детский говор. Вокруг стола сидели мальчики и девочки, что-то ели из железных тарелок, покрытых эмалью, и чем-то запивали еду из шершавых глиняных кружек. На лавке вдоль стены спинами к окну тоже сидели подростки — мордашки опечалены ожиданием. Я подумал, что у Соболевских поминки по отцу. Одни едят, другие ожидают своей очереди.

Бабушка часто таскала меня на поминки, и я так возненавидел их, что скрывался где-нибудь на заводе, чтобы она не повела меня силком. Я вернулся бы домой, если бы не желание увидеть Валю.

Я стал объяснять, зачем пришел, но она зажала уши и, сияя глазищами, велела сесть на койку.

Оказалось — у нее именины. Ждать пришлось долго. Я проголодался. Лицо, наверно, стало таким же вытянуто-скорбным, как у тех девчонок и мальчишек, которых я увидел из коридора.

Валя помогала матери печь оладьи, разливать морс, накладывать кулагу, пахнущую калиной. Валя, казалось, не обращала внимания на меня, но я чувствовал, что она ни на минуту не забывает обо мне.

Когда ее мать, промывальщица паровоза, ушла вечером на смену, Валя быстренько выпроводила гостей, кроме двух близких подружек, и отправилась к соседям за патефоном. Патефон ей не дали, но она сказала, что все равно мы будем праздновать, и закрыла дверь на ключ.

Валя вытащила из-под кровати бутыль, заткнутую деревянной пробкой. В бутыли прыгала, кружась, бражка цвета чайной заварки.

— Она бродит, Сереж. Почти готова, Сереж.

Валя предупредила сестренок, чтобы они не проболтались матери, и принялась вытаскивать затычку.

Мы опьянели, выпив по стакану браги. Принялись играть в жмурки. У Соболевских четыре кровати, и Валя, спасаясь от подружки или сестренки, которая водила, перелетывала с кровати на кровать.

Когда галил я, мне казалось, что кто-то время от времени прикасался губами к моей щеке. Я старался никого не ловить, кроме Вали, но поймать ее невозможно: услыхал — скрипнула кровать слева, и тотчас слышишь шелест юбки в воздухе, и тут же свистнет кровать справа.

В углу за пестрой занавеской висел у Соболевских умывальник. Валя, боязливо-радостно попискивая, юркнула за занавеску. Я притронулся к острым косточкам на скате ее плеча и отвел руки, будто не почувствовал, что это она, затем тронул запотелый алюминий умывальника. Валя не поняла моего притворства и клюнула пальцем в мое запястье. Я схватил ее руку, сорвал с глаз повязку, ткнулся лбом в ее раскаленный лоб и отпрянул.

Ушли подружки Вали, легли спать ее сестренки. Она все не отпускала меня. Да я и не хотел уходить.

К девчонкам я относился дерзко, особенно к тем, которым нравился, но тому, что Валя не хочет расстаться со мной, был счастлив.

Но все-таки уговаривал ее, чтобы не ходила меня провожать. Признаться, я боялся больше не того, что на обратном пути ее обидят, а того, что нас увидят вместе и станут подтрунивать.

От барачного крыльца до магазина чернела ледяная дорожка. Валя взяла меня за руку и покатилась к магазину. Я мчался рядом, глядя на ее притворно-испуганное веселое лицо.

Подле магазина толпились оркестранты-духовики. Они шли из железнодорожного клуба, где играли на танцах, и остановились поболтать, прежде чем разойтись по своим баракам. Духовики были со своими сияющими латунью инструментами: басами, баритонами, альтгорном, тромбоном, валторной, литаврами. Духовики глядели на нас. Они знали меня. Я частенько толокся в комнате-«духоперке». Драил трубы, таскал пюпитры и стулья на сцену. За это флейтист Корояни учил меня играть на сопилке.

Я застеснялся. Корояни, самый фасонистый и занудливый из всех, обрадовался.

— Робя, Сережка Анисимов с девчонкой!

— Бесстыжий ты, Корояни.

Чей это голос? Кланя! Я ее и не заметил. Она стояла позади духовиков. Гигантский раструб геликона сверкал над ее головой.

— Дети они, Корояни. Чистые.

— Всех ты, Кланя, по себе меришь.

— Замолкни.

Я улизнул за будку. Туда неторопливо пришла Валя. Расстроенно крикнула: «Да ну их!» — и протестующим движением отмахнулась рукой, как оторвала что-то, накинутое на нее. В тот же миг к Вале вернулось прежнее настроение, и мы пошли вниз по участку, разговаривая о Кланьке, о строгости ее и доброте и немножко огорчаясь ее странному желанию быть как парень. Мало того, что Кланька одевалась «по-мужчински», — она курила, училась боксировать. Она приказывала парикмахеру Моне стричь ее под бокс. Моня кручинился, грустно покачиваясь, но стриг так, как она велела, и даже выбривал ползатылка. Моя мать, уважавшая Кланьку и щедро угощавшая ее, когда она заходила к нам в гости, сердилась при виде ее обкромсанной головы, а бабушка Лукерья Петровна отплевывалась и шепотом просила пресвятую матерь-богородицу наставить Кланьку на путь.

— Не хочу быть женщиной, — говорила Кланька, облокачиваясь о стол и выпуская папиросный дым из ноздрей и рта. — Хочу полной свободы. Вот ты, Мария. У тебя сын. Зависимость. Я решила: не будет у меня такой зависимости. Мужчине легче сохранять свободу. В семье он вроде владыки. Я хочу по свету колесить. Набор какой-нибудь в Арктику — приду, и меня возьмут. Ничем я не хуже мужчины. Вот если ты, Мария, явишься — кудри плойкой наверчены, щеки напудрены, губы подкрашены — тебя выпроводят. О тебе заботиться надо, условия тебе создавать. Мне никаких условий. Наравне с мужчинами.

— Природа у тебя женская, Кланя, и не перешагнешь ты через нее.

— Запросто.

— Сама будет проявляться.

— Не позволю.

— Ты не позволишь — мужчины позволят.

— У меня не очень-то...

В разговорах мы с Валей добрели до моего барака. Все окна были провально темны, но неспокойны — то метнутся по ним электросварочные сполохи, то потекут по стеклам кровавые отсветы близкого шлакового зарева.

Час такой, когда детвору, даже самую неугомонную, сморил сон, когда ночная смена уже вся прошла на завод, а вечерняя еще не возвращается. Домохозяйки, которым придется потчевать поздним ужином своих шагающих из цехов кормильцев, прикорнули прямо в одежде на неразобранных кроватях, чтобы мигом вскочить, заслышав сквозь забытье поступь родного человека по коридору, — тогда дверь с крючка, фуфайку с кастрюли, солонку на стол!

Час промежуточной тишины. Но эта тишина сродни предутренней глуши: всякий звук чеканный, как монета в роднике.

Мы стоим и слушаем ночь. Где-то, будто в земном брюхе, что-то катается. Тяжелая это катка — в гулах, в дрожащих сжатиях, в стуках, от которых подергиваются комбинатская низина и горы. Сквозь катку — шелест и грохот железа, откусывание чем-то огромным чего-то твердого, крепкого. А едва гаркнет паровоз «Феликс Дзержинский», или взбурлит воздух сифонящая «овечка», или просигналит морозно-бодро «эмка» — сразу как будто оборвутся звуки завода, доходящие до нас снизу, и чудится, что они сглаживаются, растекаются, глохнут в земной глубине. Мощный, ровный шум комбината исчезает и при гоготе пневматических молотков, клепающих раскатистый котел, и при пушечных выхлопах газа, регулирующего давление меж загрузочных конусов домны, и от ступенчатого грома порожних вагонов, когда толчок паровоза передается из конца в конец поезда.

Сладко слушать ночь. Вызвездило, снега пока светлы, ветры угомонились. И потому еще сладко слушать ночь, что со мной слушает ее Валя.

Не хочется расходиться по домам. В душе нежность! Но я так, наверно, и уйду, не зная, как ее выразить, и стесняясь ее обнаружить.

Валя сказала, что ей пора уходить. Я поднялся было на крыльцо, но увидел, что она не тронулась с места, и спустился к ней. Мы пошли обратно. Я вспомнил, что принял именины Вали за поминки по ее отцу. Спросил, где он, ее отец. Валя не знала. За ним приходил дядька в кожаной фуражке. После этого месяцев через пять была записка, несколько слов: люблю вас всех, вернусь, тогда заживем. Валя верит: отец у себя на родине, переправился туда для подпольной борьбы с польскими фашистами, а теперь будет бороться и против германских. Кое-кто в бараке судачил о другом... Глупости! Ее отец революционер и бежал из-под расстрела, когда власть в Польше захватил Пилсудский! Ее отец за народ, за советскую власть.

Я сказал Вале, что помню, как однажды она пришла в школу с заплаканным лицом. Она спросила, почему же я не подошел к ней и не спросил, чем она опечалена. Я напомнил, что подходил, но она прикрикнула на меня и разревелась. Валя этого не помнила и, чтобы я не рассердился, провела белой кроличьей варежкой по моей щеке.

Она рассказала, что́ было тогда в их семье. Когда мать взялась разыскивать отца и не нашла (ей лишь советовали ждать), она от отчаяния решила покончить с собой и спросила, согласятся ли дети умереть вместе с ней, чтобы она умерла спокойно. Валя и средняя сестра, Геля, захотели умереть с матерью, а младшая, Ванда, — нет; потом все-таки раздумала отделяться от матери и сестер и только просила, чтобы не больно было умирать. Мать протопила комовым антрацитом печку и, когда на колоснике остался один кокс, чуть горевший голубыми огоньками, положила детей на кровать, поцеловала их и всех заставила поцеловаться между собой; потом закрыла вьюшку и легла у них в ногах. Но тут же матери пришлось встать. Кто-то вбежал в коридор барака, сразу подлетел к их двери, шибко застучал и предупредил, что сорвет дверь с крючка. Мать открыла. В комнату ворвался Владимир Фаддеевич Кукурузин, вскочил на табуретку и выдернул вьюшку.

Кукурузин знался с Валиным отцом. Они работали на Железном хребте, Валин отец — машинистом экскаватора, Владимир Фаддеевич — взрывником, и когда из взрывников перешел на домну, в горновые, знакомство их не прерывалось.

Кукурузин проходил мимо барака, заметил, что у них топится печка. И вдруг увидел поверх занавесок, что Галина Семеновна задвинула заслонку, и обо всем догадался.

Он выговаривал матери: узнает, погоди-ка, Збигнев Сигизмундович, какую дурость ты едва не сотворила, то... Да кто тебе позволил жизнью дочек распоряжаться? И свою судьбу на распыл пускать? Покуда живется — живите, и точка.

Валя была по-прежнему убеждена, что Збигнев Сигизмундович в польском подполье. Она доказывала это внушительным доводом. Отец однажды кончил работу и спускался с горы к трамваю. Шел по шпалам. Услыхал — позади идет состав с железняком. Обратил внимание на стрелку: она была так переведена, что состав мог врезаться в думпкары. Он перевел стрелку — и бегом к стрелочнику в будку. Стрелочник с ремонтными рабочими балагурил. Как глянул в лицо Збигнева Сигизмундовича, так и обмер: «Батюшки, стрелка!..» А тут как раз поезд мимо будки. И никакого крушения. Стрелочник на колени упал перед ее отцом.

Про находчивость Соболевского писали в газетах, на торжественном вечере в театре его наградили часами. А через недельку-другую тот человек в комканой фуражке понаведался. Обходительный. Спасением поезда поинтересовался. Про стрелочника пошутил: его, мол, дня два подряд пробирало цыганским по́том. Отец по-дружески ушел с ним, с кожаной фуражкой. Ясно, что отцу дали секретное задание, раз он проявил себя героем. Другой бы побоялся тронуть, а не то что перекинуть стрелку: вдруг да оказалось бы, что стрелка была в правильном положении. Я согласился с Валей, это ее взволновало, и она сильно-сильно прижала руки в пуховых кроличьих варежках к моим щекам в каком-то радостном неистовстве. Через секунду ее уже не было возле меня.

Я долго стоял под ее окном, но свет за ним не вспыхнул.

Глава третья

Галина Семеновна устроила Валю ученицей в продуктовый магазин.

— Трудно одной семью тащить. Все подмога. Долго промывальщицей я не продержусь. В сырости и в сырости. Пока промоешь паровоз — мокра, как мышь. Пусть торгует. Сытая специальность, — оправдываясь, говорила она.

Сходству судеб моей матери (она тоже начинала продавщицей и тоже в нелегкие годы) и Вали Соболевской я почему-то придавал почти суеверное значение. Мнилось, что Валя будет мне близким человеком. Я протягивал это сходство в будущее: мать потом ушла из торговой сети на завод, работала оператором блюминга и славилась как бесценная труженица. Так будет и у Вали.

Основным ощущением моей довоенной жизни было ощущение счастья. Но больше всего я чувствовал себя счастливым не тогда, когда мать работала в коммерческом хлебном магазине и угощала меня горбушками, сайками, маковыми халами, горячими бубликами, и не тогда, когда заведовала магазином «Союзмолоко» и я лакомился мороженым и цукатными сырками, и не тогда, когда она была буфетчицей в кинотеатре «Звуковое» и мне перепадали яблоки, печенье, лимонад, вобла, — а тогда, когда мать сидела в стеклянной, просторной, как салон-вагон, кабине главного поста и двигала рукоятки контроллера. Она двигала их как-то магически музыкально, будто управляла электрическим оркестром, а в действительности гоняя в валках под кабиной солнечно-алые слитки, и они издавали гулы, рокоты, трески, искрились, полыхали, ужимались, шипели. Я гордился и тем, что она катает сталь, и тем, что получает премии, и даже тем, что возвращается с блюминга с кроваво-красными глазами. Глаза маму подвели: врачи запретили ей работать на главном посту. Душевная тусклота и разочарование постигли меня, едва мама оставила прокат и стала продавцом молочного магазина, которым прежде заведовала.

Еще работая оператором, она занималась на курсах медицинских сестер. При записи предупреждали: «Готовим на случай войны». Ее взяли в армию месяца через полтора после начала войны.

Предопределяя судьбу Вали по судьбе своей матери, я переводил продавщицу Валю на главный пост блюминга, и она превращалась в знаменитого оператора. Но дальше я не представлял себе ее судьбы. На войне Валю мне трудно было себе представить. Война закончится скоро, нам с Валей будет лет по шестнадцать. И больше войн не будет. Ведь все говорят — эта война последняя.


Еще предвоенной весной я рвался в ремесленное училище. Отказали — несколько месяцев не хватало до четырнадцати. Рвался туда, в общем-то, из-за формы: фуражка с лаковым козырьком и эмблемными молоточками, шинель черного сукна, оцинкованные пуговицы. Парадная гимнастерка репсовая, то синяя, то кремовая; праздничные брюки суконные и широкие, словно матросские!

После незадачливой попытки бежать на фронт я поступил в ремесленное училище, почти не думая о форме: какую одежду дадут, такую и носить буду. Меня определили в группу газовщиков коксовых печей.

Я виделся с Валей урывками. Уходил рано утром и возвращался после ужина. Кроме часов, отведенных на еду, все время было занято специальными теоретическими и практическими занятиями, сбором металлического лома для вагранок, шагистикой, знакомством с винтовкой образца 1891—1930 годов, обучением штыковому бою.

Военрук, тощий молоденький лейтенант, браво ступавший не гнущейся после ранения ногой, вручал нам тяжелые бутафорские ружья. Мы изготавливались к бою, упругим шагом двигались на соломенное чучело и так падали, протыкая его. Излишнее рвение лейтенант умерял похвалой, зато не терпел вялости и своим ядовитым шепотком спрашивал у очередного «мешка»:

— Чи ты скуропаженный, чи кум твоего дядьки?

Валино учение проходило иначе. Чтобы раньше поставили ее на самостоятельную работу, она пропадала в «Гастрономе» с темна до темна. Зимой директор назначил ее продавщицей хлебного отдела.

Иногда, выбрав свободный час, я бежал в «Гастроном». Валя была рада моим приходам. Во время раздачи хлеба к прилавку не подступись: справа очередь, слева наблюдающие за очередью, сами метящие поскорей получить хлеб. Приблизившись к прилавку — сразу яростные крики с обеих сторон:

— Эй, ремесло, не притыкайся к очереди, пока шишек не получил.

— Ишь, архаровец!

— Пропустить надо парня: чать, наверно, сутки сподряд с производства ни шагу, все для родины старался.

От печи, к которой прислонялся спиной, я смутно видел Валю. В тот момент, когда человек, выкупивший хлеб, выскакивал из очереди, — отстригая ножницами талоны от карточек, Валя успевала взглянуть на меня и улыбнуться. Если бы я совсем ее не видел из-за людей, все равно приходил бы сюда и был счастлив уже оттого, что слышу щелканье ножниц и удары приделанного к прилавку ножа с лезвием, натянутым, как полотно пилы.

Однажды, краснея и прикусывая губы, Валя попросила меня не приходить в магазин. Покупатели и директор недовольны, что она отвлекается, переглядываясь со мной.

Вскоре после этого наше училище откупило вечерний спектакль городского драматического театра. Вышли мы оттуда за полночь. Я надумал повидать Валю. Она работала по суткам — заступала на смену в одиннадцать часов. Как раз было ее дежурство.

Жгло морозом. Я побежал по аллее, вдоль трамвайной линии. Костлявые карагачи белели зачерствелым инеем.

С бугра открылись голые тротуары, мостовые, рельсовые пути. До чего ж неприятна пустынность. Я разложил перочинный нож, спрятал в рукав шинели, побежал дальше.

Сторож, наверно, отсиживался в «Гастрономе». Я постучал по сосновому лотку, томительно пахнущему черным хлебом.

— Кто там?

— Сергей.

Колотясь в растертых пазах, поползла вверх деревянная задвижка. В том конце лотка показалось заспанное лицо Вали.

— В такую стужу прискакал! Это я виновата.

— Почему?

— В уме все вилось: «Соскучилась по Сережке. Хоть бы догадался заглянуть».

— Спасибо тебе.

— Обморозишься — другое скажешь.

— Ни за что! Ты прямо на складе спишь?

— На складе. Меня закрывают тут. Нельзя отлучаться: в любую минуту автофургон может приехать. Ну и воры могут пожаловать.

Она робко засмеялась, присела и показала топор; он белел широким лезвием.

— Хочешь кушать?

— Слегка.

Я соврал. Я бы тогда съел, наверно, за один присест дневную пайку хлеба, пять вермишелевых супов и столько же рагу из костей с толченой картошкой, заправленной горьковато-терпким хлопковым маслом.

Но Валю трудно обмануть. Велела растопырить ладони на краю лотка. И, прошуршав корочкой, горбушка очутилась в моих пальцах.

— Ой и прелестное платье мне принесли, Сережа.

— Кто принес?

— Люди.

Валя приложила к халату тяжелое шелковое платье.

— Нравится?

— Нравится. Красивое.

— Креп-сатэн. Не спутай: не сатин, а сатэн.

Я мало чего смыслю в тканях, но постарался сделать вид, что для меня ни что не в диковинку.

— Ты парнишка со вкусом, — лукаво похвалила она.

— А ты девушка с размахом. Второе в этом месяце платье. И дорогое.

— Недоволен?

Я не то что был недоволен, но какое-то раздражение поднималось в душе. В прошлый раз я обрадовался ее обновке, теперь вроде нет. Я сказал, что рад за нее, но сказал невнятно.

Она смотрела на меня так, как, вероятно, глядит в телескоп астроном, озадаченный непривычным поведением давно знакомой звезды.

— Почему у тебя изменилось настроение?

— Откуда ты взяла платье, Валек?

— Хватит, походила обдергайкой. Думаешь, приятно, когда кто-нибудь споет вослед: «Хороша я, хороша, да плохо одета»?

— Я ничего не говорю.

— Не говоришь. Правильно. Ты думаешь...

— Придира ты, Валек.

— Как с папой случилось, я страшно чуткая стала. Ты меняешься ко мне.

— Мнительность. Вот ты вправду меняешься. Кто в прошлое воскресенье уныривал на танцах?

— Ты где-то там стоишь. Ко мне подходят, приглашают. Ты рядом стой. Но ты не терялся... Вон с какими девушками танцевал! Постарше меня.

— Какие попадались.

— Знаем мы вас. Выберете глазами, нацелитесь и, как только духовики заиграют, летите.

Я не стал спорить. И так бывает, как она говорит. Но в прошлое воскресенье было не так. Я правду сказал, что на танцах в клубе железнодорожников Валя избегала меня: ее, должно быть, смущали мои кирзовые ботинки и хлопчатобумажная стираная спецовка. И танцевала Валя не со всеми, кто приглашал. Своих одногодков она шутливо-покровительственно отсылала к девчонкам с бантиками, а сама танцевала с парнями лет двадцати.

— Сережа, ты что замолчал?

— Вкусная горбушка.

— Неужели ты думаешь, что я модница? Я просто соскучилась по красивым платьям. С Гелей напеременку буду носить, она догоняет меня. Теперь себе ничего не буду справлять, только маме и Ванде. Обносились. Эх, Сережа, сколько всего нужно! Одно расстройство! Ты не сочувствуешь...

— Неправда. Я за вашу семью давно переживаю. Если хочешь знать — за тебя сильнее всего... А ты — «не сочувствуешь»...

— Не сердись. Я сболтнула... Сережа, ты бы женился?

— Что?!

— Ты уже думал, на ком жениться?

— Рано еще.

— У тебя усы растут. И ты гордо держишься. Ты бы хотел жениться на мне?

— Хватит смеяться.

— Я не понарошку.

— Где ты слыхала, чтоб ремесленники женились?

— Слыхала. На Фрунзенском поселке девчонка вышла замуж за ремесленника. Правда, у ее родителей свой дом и корова.

— Издеваться будут. Сосунки, мол.

— Пусть! Еще обращать внимание на всяких зубоскалов. Сережа... Вдруг бы получилось, что меня кто-нибудь посватал?

— Кто-нибудь?

— Сватают уже. И мама согласна. Даже рада. Хороший человек, инженер. А я растерялась. У меня нет желания выходить за него. И отвертеться трудно. Только вот... если бы ты согласился жениться. Согласился бы?

— Ловко ты, Валек, фантазируешь.

— При чем тут «фантазируешь»?

— Тогда выходи замуж.

— И выйду.

— Ну чего ты дурачишься?

— Ладно, ладно, не сердись. Ты еще теленочек. И мне только шестнадцать лет. Замуж не выйду. Ладно. Только за тебя. После войны.

— Давно бы так.

— Значит, согласен?

— Слепой сказал «посмотрим», глухой сказал «услышим».

Валя обиделась. Закрыла лоток задвижкой. Я просил, чтобы она опять выглянула. Но Валя отвечала откуда-то из дальнего угла склада, что и так уже выстудила помещение, а оно и без того холодное. Я стал канючить, что не могу говорить, не видя ее лица. Она сжалилась, открыла лоток и снова заговорила с прежней охотой и радостью.

Нам было весело, но я промерз до косточек. Собрался уходить. Она загрустила.

— Сережа, возьмешь кирпичик хлеба?

— У меня ведь нет карточек.

— Без карточек, без карточек. От меня.

— Ты же талончиками отчитываешься. Где ты их возьмешь? Недостача получится.

— Эх ты, сын продавщицы!

— На хлебе она бог знает когда работала.

— Все равно что на хлебе, что на бакалее. Условия общие. Особенности, конечно, и там и там свои. Взять хлеб. Лучше всего, если его под утро привозят. Разновес к открытию магазина терпимый.

— Что за разновес?

— Разновес? В ту смену первый завоз хлеба вечерний. Плохо. Понимаешь? Разница в весе хлеба утром и вечером будет килограммов на пять. На целых две круглых буханки. Хлеб горячий. Паром изойдет, усядет. Усушка. Понимаешь?

— Вполне.

— Если бы не естественная, обвешивать бы приходилось. Сейчас за обвес, сам знаешь, по головке не погладят — волчий билет или в тюрьму.

— Не пугай, Валек. Ты скажи, что за зверь «естественная»?

— Я уже объясняла. Естественная утрата — усушка. Кроме усушки, есть еще утруска: режешь — крошки. Покупатель крошки не берет. Списывают и их на естественную. Бывает, хлеб сырой, прямо замазка, да если нож тупой, крошек навалом. Никак не уложишься в норму естественной. Выкручивайся на свой страх и риск.

— Объявлен дополнительный набор в ремесленные. Бросай ты эту...

— Не могу. Я ради мамы... Знаешь, как она радуется, что я на хлебе? Теперь, говорит, прокормимся. Витун, витун ты, Сережа. При папе я тоже все в небе вилась. Возьмешь кирпичик?

По лотку прошуршала буханка и оказалась у меня под мышкой.

Я побежал домой. Окоченевшие ноги, сделавшиеся неуклюжими, ломило. Бежать вдоль трамвайной линии безопасно, но долго: слишком большой крюк; напрямик, через горы, — жутко. Я поколебался и выбрал ближний путь. В кулаке, втянутом в рукав, сжимал ручку перочинного ножа.

По Соцгороду бежать было не так боязно: вздумают напасть грабители, есть где спасаться, подъезды открыты, кто-нибудь выручит. Притом в Соцгороде еще довольно много мужчин: здесь живут люковые, дверевые, машинисты коксовыталкивателей и двересъемных машин, газовщики, горновые, мастера домен, сталевары, вальцовщики, операторы. Все они работники основных цехов металлургического комбината и имеют постоянную военную бронь.

Коммунальный участок, землянки которого казались черными кучами, разбросанными по снежным склонам, лежал без огней, без теней, без звуков. Я летел меж землянок по вилючим, крутым, тесным тропинкам.

Едва выскочил на бок Первой Сосновой горы, расхрабрился: пошел шагом, сшибал лошадиные котяхи, и они, деревянно стуча, скатывались по гремящим снегам в желоб пади. Должно быть, проехал конный милицейский патруль.

Внизу белел родной Тринадцатый участок. Стены бараков казались выпиленными из сугробов, окна — изо льда. По эту сторону Сосновых гор была серая темнота: сказывалась близость комбината.

Давно я не видел сверху ночной завод и, как всегда, залюбовался им. Но одновременно не переставал думать о Вале. И был настороже.

Два цвета с оттенками властвовали на заводе — красный и черный. Черный паровоз, тянущий черные чаши, налитые красным чугуном, излучающим красное марево. В красном воздухе здания, краснеющего стеклянной крышей, мелькали черные руки мостовых кранов, слегка приподнимавшие красные стальные слитки в черных изложницах. В черные тушительные вагоны сыпался из черных печей красный кокс. Красными щелями сквозили освобожденные от кокса печи в черных крыльях батарей, как бы прижатых к земле черными четырехугольными турмами, а черные электровозы скользили к черным тушильным башням, толкая впереди себя черные вагоны; в них красно полыхал коксовый «пирог».

Я лег головой к березовому комоду, ногами к промерзлому углу. До утра продолжалась качка от сна к яви. Вспомню в забытьи, как, страшась грабителей, пробежал от соцгородского магазина до Сосновой горы, — и очнусь в стыде. Представлю ночной завод, невольно открою глаза. Начну перебирать в памяти нашу с Валей встречу — радуюсь и страдаю.

В училище я бежал рысцой, еще затемно. Ветер-башкирец шлифовал кварцево-твердый наст. Я бежал в ветре, воображая, что он, тысячеверстный, выстелил собой горную гряду, увалы, степь, изволок, по которому я бегу, и многое, что впереди меня: Железный хребет, аул, тростники над слепыми озерами, колки, овраги...

Была таинственно непонятной моя соединенность с ветром, с Первой Сосновой горой, со школой на ее склоне, с окнами бараков. Но я чувствовал ее, догадывался о ней и сосредоточивался на этой догадке.

Рынок был как вымороженный. У коновязей, овощных и молочных рядов, возле мясных павильонов — нигде ни человека, ни птицы, ни собаки, ни лошади. Прошлой зимой здесь в этот час уж подъезжали сани, заваленные всякой живностью и прикрытые рядном, а обочь саней шастали тулупные мужики и бабы, уж подтаскивались к рядам мешки с картошкой, кадки с соленьями, выгружались из кулей на столешницы диски мороженого молока, топленого бараньего сала и шары сливочного масла в узорных, если днем приглядеться, отпечатках ладоней и пальцев, разрубались туши, а ощипанная дичь выкладывалась на прилавки и подвешивалась на крючья.

Я перевалил через бугор и пустился к толпе, роившейся около давно не торгующих пивных и киосков с мороженым. Толпа выплеснулась навстречу, вобрала меня, загомозила вокруг и тут же вытолкнула с пятью тридцатками и двумя червонцами, полученными за хлеб.

На воскресных танцах я был вознагражден веселостью и неотступностью Вали: все танцы она танцевала со мной. И только вальс-бостон (не очень-то я его умел) с Нюрой Брусникиной. Нюра любила «водить за кавалера». Девчонки говорили, что водит она хорошо, а на мой взгляд — с какой-то солдатской ухваткой. Когда она танцевала с парнем, обычно ее разбирала злость: ей казалось, он водит вяло, неловко, и все время хотелось повести партнера самой.

После танцев мы с Валей подолгу стояли в барачном тамбуре. А когда Галина Семеновна уходила в ночь промывать паровозы, Валя зазывала меня домой. Ее сестры спали. Мы тихо сидели за столом друг напротив дружки, пальцы наших рук перевивались. К этому времени тепло из комнаты выдувало, и Валя в пальто, платье и чулках, только сбросив с ног туфли, вытягивалась на кровати поверх суконного одеяла.

Я засматривался на Валю. Лежащая, она казалась еще красивей, чем на танцах, чем в полумраке тамбура и только что за столом. Вид ее пальцев, обозначавшихся под шелком чулок, подол изогнувшейся по коленям, тугая на груди ткань платья и какая-то тревожная надежда, что я могу быть таким счастливым, как никто и никогда, оборачивались во мне неожиданным желанием заплакать, убежать, бродить по городу, изумляясь Валиной красоте и чему-то, чего я не понимаю, но что так прекрасно, что хочется умереть, не зная, что с этим чувством делать...

Валя лежала на самом краю кровати. Из смятения, которое я переживал, выводило меня ее легкое движение в сторону стены. Сесть возле Вали было трудно, но я садился. Поначалу оцепенение владело нами, словно мы преодолевали робость и прислушивались друг к дружке, потом она еще чуть-чуть отодвигалась, запахивала мои бока полами своего пальто. Сильно стучало ее сердце. Ее дыхание обвеивало мое лицо. И была такая нежность во мне от этого повеивания, от нафталинового запаха шерстяной ткани и зноя, исходившего от ее груди, что я боялся шелохнуться, чтобы не спугнуть всего, чем полнилась душа, и чтобы Валя не прогнала. Ведь ей, наверно, неловко? Временами я забывался, а в забытьи куда-то будто бы плыл, скользил, и все в какой-то солнечности и пуховости: мне грезилось что-то отрадное, лазурное — безграничное море ли, небо ли. Я приходил в себя, счастливый, и счастье разрасталось, едва вспоминал, где я, и снова чувствовал ветерок ее дыхания и телесный зной. Мгновением позже я уже соображал, что Вале показалось, будто я засыпаю, и она будила меня. Ее ладони заботливо притрагивались к моей нахолодавшей сквозь гимнастерку спине. Я догадывался: сейчас начнет отсылать домой. Она тормошила меня, смеясь, называла соней, потом, как на маленького, надевала шинель и шапку и, говоря, что ей жалко и обидно расставаться со мной, выпроваживала за дверь.

Глава четвертая

Я был счастлив, настолько счастлив, что казалось — от стремительности, которую чувствую в себе и которая сказывается в каждом моем движении, вот-вот взовьюсь и полечу легко и быстро.

Тогда я еще не знал, как непредусмотрительно счастье, как оно заблуждается, полагаясь на свою всесильность и непрерывность.

Когда я появился на рынке с кирпичиком хлеба, какой-то мужчина в черном полушубке втиснулся между мной и парнем в стеганке, который отсчитывал мне деньги. Я хотел обойти мужчину, но не смог сдвинуться с места; он меня держал, прижав мои руки к бокам. Я видел, как грабители отбирают буханки, — сейчас напарник этого чернополушубочника вывернет буханку из моей руки и убежит. Изо всей мочи я ударил его коленом. Он слегка присел, но уже через мгновение поволок меня из толпы. Я решил драться ногами. Я даже представлял себе, пока он тащил меня сквозь толпу, какое испытаю упоение, пиная его в живот.

Едва коловращение рынка осталось позади, мужчина оглянулся на меня.

— Сотрудник горотдела милиции Корионов, — сказал он. Оглаживая под полушубком живот и морщась, укорил: — Госпитальные врачи еле отходили, а ты чуть насмарку не пустил их старания.

— Вы бы предупредили. Знал я, что ль, сотрудник вы или бандит. Чего вам?

— Ух, крутой! Высоко, наверно, живешь! В землянках? Да?

— Под горой.

— Барачный? Хорошо. Родня, выходит. Я тоже в бараке рос.

— Ближе к делу. На завтрак опаздываю.

— На кого учишься?

— На газовщика коксовых печей.

— Похвально.

— Ничего похвального.

— Как же! Самое трудное производство. Не зря спецмолоко дают, и хлебная пайка килограммовая. Ты что, уже самостоятельно работаешь?

— Практику прохожу.

— Хлеб, должно быть, не ешь? Приварком обходишься? Тощий, страшно смотреть.

— Почему не ем? Сколько дают, все подметаю.

— Все, говоришь? Тогда, выходит, чужим хлебом торгуешь.

— Как это чужим?

— Краденым, например.

— Откуда вы взяли?

— Своими глазами вижу. Через день торгуешь. Где добываешь, кирпичики?

— В хлеборезке.

— Как?

— Обыкновенно.

— Не совсем обыкновенно. Хлеб ремесленникам дают к завтраку, обеду и ужину. По двести, и триста граммов. А ты по кирпичику выносишь. Мне это известно.

— Вам мало известно. Вы в полушубке. Вам не холодно, а я в шинелке. И на завтрак опаздываю.

— Без завтрака придется сдюжить. Теплое помещение сыщем. Рядышком теплое помещение. Кабы не пригорок, отсюда бы увидал.

Корионов помял под полой живот, усмехнулся, и мы стали спускаться вниз. Я понял, что попался и что, наверно, не миновать суда и заключения. Наметил — поравняюсь с овощными рядами, так и мотану от сотрудника, но прежде осмотрюсь, куда бежать, а то встречные люди схватят.

— Орел! Знаешь, крепко ты саданул меня в живот. Не обессудь, придется тебе довести меня до горотдела.

Легким движением Корионов ввел свою ладонь под мой локоть.

Ловкач! От такого не удерешь. Считай, пропал. Но Валю ни за что не выдам.

— Орел, ты не думай, будто я притворяюсь: и в самом деле ты потревожил мне рану.

Корионов говорил искренне. Я поверил ему. Однако тут же с внезапной злостью настроил себя на неверие: «Знаем вас... Мастера придуриваться. Как только не прикидываетесь, чтобы засадить человека».

— Родители-то у тебя есть?

— В армии.

— Воюют?

— Отец Ленинград защищает, мать работает в госпитале.

— В нашем?

— Не, в тюменском.

— С кем тебя оставили?

— С бабкой.

— Отец-то что пишет?

— Щелкает фрицев. Снайпер.

— Про снабжение пишет?

— Патронов ему хватает.

— А продуктов?

— Одно время по сто пятьдесят граммов хлеба получал, теперь — по триста, потому что постоянно на передовой.

— Тяжко в Ленинграде. Сына нашего сотрудника вывезли оттуда. Тоже в ремесленном учится. Рассказывает... Возле собора жил. Сколько людей с голоду умерло... Собор трупами заполнили. Я как вспомню про это... так знаешь... Тысячи убитых видел. Чем пахнет голод — сам испытал, суток по пяти маковой росинки во рту не было. Вот у тебя буханочка на кило примерно пятьсот. Для двенадцати ленинградских детишек — это суточный паек, и тот не всегда до них доходит. Находятся людишки, расхищающие хлеб. Хлебные воры. Бедствие!

Поднимаясь на холм, останавливались: Корионов то и дело задыхался.

Двухэтажный дом, стоявший на макушке холма, еще не светил окнами. Какой-то радужно-бензиновый, зловещий отлив был у стекол. В доме лет десять назад жили Колывановы. Любил я этот дом: тем, что был рубленый, с мохом между бревнами, он напоминал мне деревню.

Дядя Александр Иванович давно похоронен — замерз осенью 1934 года, возвращаясь из гастрономического магазинчика, которым заведовал.

Счастливо начиналась дядина судьба в Железнодольске. Его взяли сыроварным мастером на городской молочный завод, дали комнату в этом прекрасном доме. Потом назначили начальником сыроваренного цеха; не прошло и трех месяцев, как поставили директором завода. Объясняя стремительное служебное возвышение своего брата Александра Ивановича, моя мать говорила, что «он был старательный и умел колесом закрутить производство». Хотя было известно на заводе и городскому начальству, что он любил «заложить за воротник», все одобряли его выдвижение, надеясь, что он остепенится. На короткое время он и впрямь остепенился, а затем стал пить пуще прежнего и скоро скатился обратно в мастера. Самолюбие у дяди было крохотное; все же на заводе он не захотел оставаться и перевелся заведующим в гастрономический магазинчик.

Та ночь, в которую он замерз, выдалась слякотная. Он свалился на землю близ Дворца культуры металлургов, стоявшего на пустыре.

Кто-то из знакомых моей матери, живших близ дворца, рассказывал, что в самую позднь чей-то высокий хмельной голос пел казачьи песни. Это пел Александр Иванович, но знакомые про то не знали. На зорьке был мороз, первый той осенью, и дядю подняли утром уже окоченевшим. Так он и умер в беспамятстве.

Дядя никогда не вспоминал о прошлом — ни про станицу Ключевскую, ни про заимку на озере Лабзовитом. Если в воспоминание о родине пускались бабушка и мама, он, свесив голову, бормотал: «Запахнись все дымом».

Когда бабушка и мама горевали о брошенных у приюта Пете, Дуне, Пашеньке, он кричал на них: «Опять взялись, дуры!» — сдергивал с гвоздика балалайку и так отчаянно бил по струнам, что, если случались гости, их как сдувало с табуреток и стульев, и они плясали до изнеможения. Мне всегда мучительно хотелось узнать: помнит ли Александр Иванович, что его бегство от детдома сыграло роковую роль в гибели Пети, Дуни и Пашеньки? Горько каюсь, что не осмелился спросить — еще слишком был мал.

От двухэтажного рубленого дома, от воспоминаний об Александре Ивановиче меня отнесло к солнечному вечеру, когда я и Саня Колыванов отпускали в небо синие, розовые, оранжевые шары, отпускали с нахолмных зеленовато-серых камней, и ветер тащил шары в сторону Железного хребта, на трубы аглофабрик, на желтые дымы их труб. И так мне захотелось в то время к пугачам, купленным у хитрована-китайца, под купол карусели, где, пластаясь над опилками, ходил великанскими шагами Миша-дурачок, к роднику, забранному в железобетонное кольцо, в которое свешивались мы с Костей и видели там на поверхности воды свои слюдянистые отражения, — так захотелось, что я чуть не заплакал в отчаянии...

— Значит, свой хлеб ты съедаешь. Откуда же этот? — спросил опять Корионов. — Ты только правду выкладывай. Парнишка ты, чую, не испорченный. Я отпущу тебя, ежели ты кое в чем и провинился.

— Ничего я не провинился, купил ремесленные талоны и беру хлеб.

— Хлеб на ремесленников берет мастер или староста. Подходит с подносом к хлеборезке, и ему выдают пайки.

— Правильно. Да бывает, подлижешься к хлеборезке, наврешь что-нибудь, она возьмет талоны и отвесит.

— И сколько ты талонов купил?

— На декаду.

— Что-то я не слыхал, чтобы мастера выдавали вам талонов больше чем на два дня.

— Кого самостоятельно поставили на рабочее место, тем выдают на декаду.

— Как тебя звать?

— Сережа.

— Есть слабые люди, Сергей. Продадут талоны либо карточку за декаду. В день-два проедят деньги и пускаются кусочничать. Голодают. Даже в доменном цеху есть доходяги и у вас в коксовом тоже. Работники квалифицированные, бронь им дана, а толку от них производству... Работники-то у нас теперь все на счету. Купил ты талоны и наверняка нового доходягу создал. Соображаешь?

Соображал я в основном про то, заведет ли он меня в горотдел или нет. Если заведет — выйду я на свободу не скоро. Может, и совсем не выйду: заключенные на самых тяжелых работах — на той же смолоперегонке в коксохимическом цеху.

Но он отпустил меня у входа в горотдел.

— Чеши, — сказал, — на завтрак. Ноги в руки и чеши. — И погрозил пальцем.

Вечером я зашел к Соболевским, положил на стол кирпичик. Корка кирпичика заиндевела и, оттаивая, наполняла комнату хлебным ароматом.

На мой рассказ о том, как я был пойман Корионовым, и о том, о чем мы с ним говорили, Валя усмехнулась и почему-то провальсировала по комнате. Ее новая юбка раздувалась. На вершок выше коленей голубели широкие чулочные резинки. Какой-то сладкой мучительностью отзывался вид коленей, округло-твердых под фильдеперсом чулок. Все то, что произошло со мной на рассвете, внезапно показалось таким несущественным по сравнению с тем, что я могу потерять Валю.

— А ты бы, — посмеиваясь, сказала она, — тем же путем пробежал на базар и вмиг продал. В крайнем случае съездил бы на вокзальный базар, на Щитовые, на Дзержинку и продал. Я обещала завтра расплатиться за юбку. Ты заметил, какая юбка?

— Карусель, — сказал я.

— Чу́дно! — воскликнула она. — Замечательно определил! Продай! Не хочется возвращать юбку.

Я готов был пообещать Вале, что продам этот кирпичик, да и всегда буду продавать хлеб, когда бы она ни попросила. Я даже решил выдать ей свою тайну, что люблю со. Но вдруг стало совестно, и что-то заупрямилось во мне, и я сказал, что умоляю ее покончить с хлебными шахер-махерами, иначе не миновать тюрьмы.

— Не за меня ты боишься. Ты думаешь, если б тебя посадили, я бы не помогала тебе? Я бы носила передачи каждую субботу. А вообще-то... кто не признается, того не посадят. Меня пытай — я не признаюсь!

— Врать не буду — не хочу сидеть. И передачи твои не нужны. Ты здесь без меня гулять будешь. Пропаду из-за этого. И потом пойми... Люди в голоде, и везде хлеба в обрез. В нашем бараке, например. Да что доказывать? Ленинград вымирает от голода.

— Это одни слова. Кто что может, то и берет.

— По-твоему, горновые тащат с завода чугун?

— Тащат.

— Многотонными ковшами?

— На все находятся покупатели. Мы только не знаем, с кем доменщики торгуют налево.

— Если бы все таскали, всю бы страну давно растащили и распродали.

— Нашу страну не больно растащишь. Самая богатая на свете. В тыщу лет не растаскать.

— Почти весь народ на своей работе ничего не ворует, В большинстве люди честные. И ты никогда не убедишь...

— Как наш директор говорит, ты «как тот хохол упэртый».

— Пусть упэртый. Против совести не хочу поступать.

— Поступают смелые, трусы берегут шкуру. Я глупышка... Навязывалась за тебя замуж. Маму подготавливала. Презираю себя. Кто любит, хоть что выполнит. В школе отбоя не было от влюбленных, и теперь не меньше. Инженер с проката, интересный, цыганские кудри, проходу не дает, офицеры из преподавателей танкового училища, курсанты... Ты худой, бледненький, но я ни с кем, кроме тебя, не встречаюсь.

— А ты ведь, Валька, жестокая. Разве я пожелал бы тебе колонию из-за тряпок? Девушки посылают своих парней на фронт, в общем-то на верную смерть, — это действительно люди! А чтоб ради тряпок...

— Высказался? Мало. Давай еще высказывайся. Ну, что? Высказывайся, высказывайся.

Валя ходила по комнате, изредка косилась на меня. Встала перед пологом, за которым капала в таз вода из умывальника. Задумалась, полузапрокинув голову, и внезапно заплакала. Я подошел к Вале со спины, коснулся пальцами плеча. Робость была не оттого, что я боялся Вали, а оттого, что жалость к ней заполнила всю душу. Я коснулся пальцами и другого плеча Вали. Ожидал новых попреков. Неожиданно она прикрыла мои пальцы своей ладошкой. Я оторопел: она принялась каяться, что забывает о чужих горестях и заботах, что научилась «хапать барахло», что, хоть я и нравлюсь ей, она зачастую еле удерживается от свидания с кудрявым инженером или с кем-нибудь из офицеров и курсантов летного училища, что иной раз в отношениях со мной ей чудится что-то детское, несерьезное.

Я утешал Валю. Она обещала покончить всякие «коммерции с хлебом», обещала неистово, в слезах.

Когда вошли в комнату после катания на салазках Ванда и Геля и увидели плачущую Валю, они насупились и уставились на меня суровыми взглядами.

Я соврал, что простудилась бабушка Лукерья Петровна и что я должен раздобыть у знакомых гусиного сала, чтобы натереть ей лопатки. И Валя позволила мне уйти и прямо как женщина обвила мою шею. Так было стыдно перед Вандой и Гелей.


Небо надышало на землю столько морозу, да к тому же ветер так крепко уснул, что было видно в свете, падавшем из окон, кристаллы инея. Все замерло и притихло, даже металлургический завод не лучился, не слышен был во мгле. Представилось — на всей земле мороз, и война умолкла, легла в забытьи.

Подумал об отце. Тотчас померещились заснеженные окопы, заметные только по впалым извивам — речки так обозначаются, когда взберешься зимой на гору. Где-то в таких снегах спит на корточках отец. Руками, всунутыми в рукава, прижата к груди снайперская винтовка. Тот ленинградский собор, в котором снизу доверху рядами трупы, заметен снегом по маковки. Снег затвердел, будто фаянс, и вечно не растает.

Через мгновение подумалось, что Валя Соболевская взрослей меня, гораздо взрослей, и что в ее душе есть тайная жизнь, и что скрытый мир будет у нее всегда и ничего с этим, наверно, не поделаешь.

Глава пятая

Зимы в Железнодольске были крутые. Обычно до февраля пруд промерзал так толсто, особенно возле азиатского берега, что даже лом казался коротковатым, пока ты долбил им лунку. Однако и в самые огненные морозы у европейского берега были полыньи; над ними сбивались облака; небо притягивало их, они восходили туда, вращаемые ветром. Это были теплые полыньи. Они то сжимались, то ширились, но никогда не замерзали: в пруд, где они были, скатывалась промышленная вода. Места ее стока мы называли горячими котлованами; может, потому котлованами, что вода тут, падая из жерла трубы, кипела как в котле, кружа меж железобетонных стен, похожих на распахнутые створки громадной раковины.

Больше всего мы любили котлован, куда прокат и мартены сбрасывали свои отработанные, чистые воды, лишь иногда с ними приносило машинное масло и смолу. Они стекались сюда после орошения тех слитков, которые увезут на другие металлургические заводы, и тех, которые прогнали через блюминги: после остужения проволоки, уголка, штрипса, тавровых балок, круга, листов, после охлаждения кладки сталеплавильных печей...

Котлован электростанции был далеко от Сосновых гор, оттуда нас гнала охрана, кроме того, он находился в зоне господства мальчишек из поселков Среднеуральского, Тукового, Ежовки и с Пятого участка. В котлован коксохимического цеха сливалась иззелена-желтая муть, ядовито пахнувшая серой, фенолом, пеком, нафталином и еще чем-то отравно-газовым. В нашем излюбленном котловане мы купались, по обыкновению, в холодное время. Так как до общественной бани нужно было долго идти пешком, потом ехать на трамвае и стоять в очереди, мы предпочитали в теплую погоду мыться на пруду, а зимой, весной и осенью — в котловане. Из котлована, проплавав целый день, мы возвращались промыто-голубыми, с ямчатыми ладошками и ступнями.


Я забежал к Вале, возвращаясь с ужина.

Она обрадовалась, едва я распахнул дверь, даже порывисто вскочила из-за стола, за которым вместе с Вандой клеила хлебные талончики на газету, намазанную киселем. Если бы в комнате не было Ванды, то Валя, как мне показалось, бросилась бы меня целовать. После каждой смены она приносила из магазина рюкзак, набитый талончиками. Чтобы сдать талончики в карточное бюро, она была обязана наклеивать их на бумагу. По этой надобности пришлось раздирать книги Збигнева Сигизмундовича, хранившиеся в ящиках под кроватью. Время от времени она выменивала на хлеб газетные подшивки, чтобы сохранить остатки дорогих отцовских книг. Клеить талончики ей помогали сестры и мать, иначе она просиживала бы за этим муторным занятием с утра до поздней ночи.

Я снял фуфайку и шапку и тотчас сел к столу. Валя всегда охотно принимала мою помощь, а теперь велела просто посидеть возле нее, на мое удивление она улыбнулась и так ласково погладила по руке, что я весь замер от той невольной недомолвки, которая была в ее нежном прикосновении.

Когда Валя налепливала талончики, она потихоньку пела. В том, как она пела, было столько отрады, что если ты приходил к Соболевским огорченный фронтовыми известиями или какими-нибудь городскими печалями, то и при этом твоя душа светилась, словно березовая роща среди октябрьской пахоты.

На этот раз Валя не стала петь, а после того, как выказала, что ждала меня, почему-то присмирела; я гадал, пытаясь определить, что с нею происходит; мне было боязно от мысли, что она быстро взрослеет, а я по-прежнему остаюсь мальчишкой и еще, наверно, долго буду им, а она не чувствует этого, но уж если почувствует, тогда я потеряю ее навсегда.

Она опять погладила мою руку, будто бы вдруг ее осенило, и она поняла, о чем я тревожусь, и хотела успокоить, и обещала свою вечную неизменность. Но я продолжал волноваться: таким мучительным было напряжение, исходившее от нее; оно оборачивалось во мне отчаянием. Чтобы чем-то приглушить отчаяние, я начал листать тетради, заключенные в толстый картонный переплет; на переплете было заглавие: «Строительство и эксплуатация Железнодольского металлургического комбината. Летопись. Предыстория». Поначалу в летописи говорилось о магнитометрической съемке Железного хребта и его геологической структуре. Ни в чем этом я не разбирался и невольно заскучал. Немного оживило и раздосадовало сведение, что Железный хребет возвышается всего на шестьсот метров над уровнем моря. Я-то думал, что километров на пять! Зато тут же утешило и потрясло открытие, что совсем рядом, на восток от хребта, был залив океана, от которого осталась только капелька — горько-соленое, необитаемое, целебное озеро.

Я перескочил через краткие записи, в которых рассказывалось о дореволюционных разработках на Железном хребте, кому он принадлежал и кто из наших и заграничных ученых исследовал его рудные запасы. Я пролистнул и те страницы, где рассказывалось о создании проекта Железнодольского завода. Мне было интересно прежде всего то, что говорится в летописи о возведении первых домен, как их осваивали и нет ли там чего о Кукурузине-старшем, о Брусникине, отце Нюрки, и еще о ком-нибудь из мужиков нашего барака.


21 декабря 1930 года

Совещание техспецов и представителей строительных бригад обращает внимание начальника работ домны № 1 на совершенно недопустимое состояние жилья. Отмечая слабую подготовку к монтажу домны, совещание поручило Бургасову ускорить составление генерального плана по монтажу домен.


10 января 1931 года

На домне «День ударника» сопровождался чисткой артелей и бригад от лжеударников, лодырей и прогульщиков. Вычищенных выселили из бараков.

По инициативе бригады плотников на домне началась отработка одного дня в фонд индустриализации.


20 января

Коммунисты домны пришли к ленинским дням с некоторым накоплением. Фонд большевистского творчества пополнился новыми делами — в частности, создано 6 новых ударных бригад.

Ячейка домны завербовала в ряды партии 12 человек старых рабочих-производственников.


Март

Неизвестно, на каких заводах изготовляются колошниковая площадка, верх шахты, кожух горна и фурменные зонты.

Чтобы установить колонну домны — пять человек крутят лебедку вручную.

Из письма в Управление Железнодольскстроя:

«Районная комсомольская организация (ее комсомольцы участвуют в строительстве плотины, домны, ЦЭС, аглофабрики) просит дать им в руки строительство домны № 2».


4 июня

Приближается срок окончания бетонных работ на воздуходувке. Невиданное в мире задание по укладке бетона (14 тысяч кубометров) осуществляется рабочими и ИТР в порядке штурма.


10 июля

Агенты классового врага — обмерщики Бетонстроя Гулыга и комендант Соколов избили до полусмерти ударника Брусникина. Судебное следствие вскрывает физиономию этих подлых элементов как преступников, хулиганов и пьяниц. Соколов, верней — Курун, несколько раз подряд был вором-ширмачом (карманщиком). Суд приговорил их к лишению свободы, от одного до двух лет.


Я хотел прочитать Вале запись о классовых врагах, избивших Брусникина, вероятно, Авдея Георгиевича, но Валя запротестовала:

— Пожалуйста, не нужно! Больно хорошо смотреть на тебя, когда ты читаешь молча. У тебя очень умное лицо. (Меня бросило в жар.) Пожалуйста, не красней. Очень и очень умное. У многих мальчишек все на лице, но только не ум. У тебя морщинка на лбу, складки на веках. Веки у тебя, как у Вия. Расчудесные складки. И тени от ресниц на щеках. Для девчонки росли — тебе достались.

— Твои, Валенсия, красивей. И хватит о моей внешности. Совестно...

— Правда, няня, — сказала Ванда. Валя водилась с нею в детстве, поэтому средняя сестра называла ее няней. — С жиру ты, что ли, бесишься?

— Ты сидера бы морчара, будто деро не твое. У меня жиринки-то нет. Хорошо, Сережа. Читай про себя.

Я притворился, что читаю, а сам посматривал исподлобья. Она клеила килограммовые хлебные талончики. Пальцы в ссадинах, даже на ладошках ссадины.

Корочка на буханках наждачной твердости, того и гляди — кожу снимет. Ногти вот умудрилась сохранить: подпиленные и слегка подкрашены розовым лаком. Эх, Валенсия, Валенсия, зачем тебе лак? Ни в каких прикрасках не нуждаются ни твои руки, ни твой облик. Ты так прекрасна в этот миг, когда склонено твое лицо, а ресницы точно лучи с неба, а щеки зашторила широкая прядь, а губы выдвинулись то ли от старания, с которым ты притыкаешь талончики к газете, то ли оттого, что ты задумала втайне. У меня боязнь перед неизведанностью, скрытой в твоих чувствах, которых ты и сама, наверно, толком не сознаешь. Я страшусь за тебя. Как трудно возвращаться от милой Валенсии в мир индустриальных будней, из тяжелой, буревой глубины которых, просвеченной доблестью и самопожертвованием, возник наш завод. Без него мы навряд ли смогли бы сейчас противостоять нашествию фашистов. Ненавижу, ненавижу их!


Июль 1931 года

Руководители Теплостроя не знают, где находится маршрут с огнеупором, идущим из-за границы сухим путем. Теплострой обязан уложить 81,5 миллиона штук кирпича в две домны и шесть кауперов за 50 дней.


Август 1931 года

«До пуска домны сорок суток. Необходимого напряжения и высшего накала воли мы еще не видим. Некоторые руководители хихикают, неприкрыто проявляют демобилизующие, паникерские оппортунистические настроения, пытаясь «научно обосновать» нелепые расчеты о невозможности закончить ее в срок...

...Мы должны употребить максимум усилий, чтобы вместо этой растерянности создать жесткую, стальную, буквально военную дисциплину» (Из статьи начальника Железнодольскстроя).

Когда комсомольцы района, взяв на буксир домну № 2, стали отставать от Первой, среди некоторой части комсомольцев возникло пагубное мнение, что от монтажа домны-два надо отказаться, чтобы достраивать только Первую. Бюро ГК комсомола крепко ударило по таким настроениям и решило к 17 Международному юношескому дню (МЮД, 6 сентября) закончить основной железомонтаж на домне «Комсомолка», догнав Первую.

Слабый темп на кладке домен: теска кирпича идет вручную. На кауперах домны-два монтаж снова прекращен из-за отсутствия люлек.

На домну-один пробрался сын кулака Смычагина. Прикидываясь ударником на клепке кожуха домны, он пролез еще и в Горный институт. Сейчас Смычагин Михаил Иванович выдворен со стройки и исключен из института.

Осторожно, классовый враг!


9 сентября 1931 года

Слет ударников Железнодольскстроя послал приветствие Авдею Брусникину, награжденному ВЦИК орденом Красного Знамени.

«Тебе, ударник социалистической стройки, пролетарский привет! Поздравляя с великой наградой, мы заверяем тебя, что монтажники доменных печей закончат работу в срок. Следуя твоему героическому примеру, во что бы то ни стало выполним приказ партии».

Начата кладка огнеупора в два яруса на домне № 1. Все теории о технической невозможности двухъярусной кладки разбиты и отброшены. Кладка дала блестящий результат.


15 сентября

До окончания кладки домен осталось 8 дней.


24 сентября

На домны устанавливают свечи, остается поднять и установить газопроводы и лифт.


1 октября

Домна могла быть задута... а все у нас недоделки... 10 октября должны быть закончены все строительные и монтажные работы.

Домну № 1 мы должны задуть не позже 20 октября.


2 октября

В 3 часа 15 минут дня сменный инженер Брайдин поднес огонь к фурменным отверстиям Первой домны. Началась сушка домны после кладки огнеупоров. Впервые в мире эта кладка осуществлялась в два яруса.


25 января 1932 года

Задувка доменной печи произведена в исключительно сложных условиях. Перед железнодольскими доменщиками совершенно новые проблемы: как будет гореть кокс, выжженный из кузнецких углей, сильно отличающихся от донецких, как будет восстанавливаться на этом коксе руда?

После пуска обнаружен ряд дефектов монтажа, недостаточная подготовленность кадров. Произошло несколько аварий, отсрочивших развитие нормальной плавки.


4 февраля

На домне произошла довольно огромная авария — лопнул конус домны. Разрыв не по шву, а по целому месту. Виноваты поставщики. Очередная плавка задержится на сутки.


27 февраля

Доменная печь имела большие простои по причинам смены сгоревших а) фурм, б) холодильников, в) клапанов горячего дутья... Для устранения неполадок делалась расчистка шлаковиков и чугунной летки, смена сопла, смена каната малого конуса. Смена холодильников требует остановки печи на неопределенный период: чтобы в лесе трубок (холодильников) найти сгоревшие, требуется обслуживающий персонал с большим опытом.


29 февраля

Домна «Комсомолка» приводится в эксплуатационное состояние.


3 марта

Строители железнодольцы праздновали еще одну крупную победу и рапортовали правительству о задувке домны № 2.


29 марта

Первая выдача чугуна на домне № 1 равнялась 24 тоннам. Сотая плавка дала — 118 тонн, двухсотая — 701 тонну, 28 марта рекордный выпуск: 1090 тонн.


Валя велела Ванде сходить в землянки за молоком. Ванда мгновенно вскочила с табуретки, смыла с пальцев клейстер, надела берет и ватник. С черно-зеленой бутылкой и восемьюдесятью рублями она весело выскочила в коридор. Видно, вконец осточертела клейка талончиков. С интригующей загадочностью Валя сказала мне, что как только Ванда вернется и вскипятит молоко, так мы сразу и пойдем. Куда и зачем пойдем — этого Валя не уточнила. Я не утерпел и полюбопытствовал, куда мы и зачем пойдем. Хоть я и долго засматривал ей в лицо в ожидании ответа, она хранила молчание. Из-за того, что она не отвечала да притом сидела с таким видом, будто бы я ни о чем ее не спрашивал, я даже усомнился в том, что обращался к ней с вопросом. Может, всего лишь подумал, а спросить не спросил. Наверно, она поняла, что ввергнула меня в состояние уморительного сомнения, и засмеялась. Я подосадовал на ее тайничанье и смех, а заодно и на то, что она не проявила интереса к истории Железнодольскстроя. Так как летопись  з а т я н у л а  меня, а уходить придется скоро, я пролистал записи военных дней.


22 июля 1941 года

Сегодня комбинат получил заказ из Москвы на круглую заготовку для снарядов и броневой лист для танков.


29 июня

Рабочие уходят на фронт.

За неделю комбинат лишился 23 горновых и подручных, 69 сталеваров и подручных, 154 вырубщиков, 122 крановщиков, 621 слесаря...

В ремесленные училища мобилизованы 5 тысяч человек.

Для приходящих на завод женщин организована сеть убыстренных курсов.

Рабочий день 18—20 часов.


3 июля

Митинги в цехах. Женский санитарный кружок, ПВХО, кружок любителей рукопашного боя. Досрочный ремонт турбогенератора. Переделка мартеновской печи № 3 с основной на кислую.

План наркома черной металлургии Тевосяна: пока мартеновцы переделают две печи и научатся варить броневую сталь, к ним прибудет с Украины толстолистовой стан для прокатки брони.


15 июля

Обстановка осложнилась: сократился завоз разделанного лома; в копровом цеху для резки лома не хватает трехсот человек; прекратилась подача марганцевой руды с Юга; возле Железнодольска есть марганцевые руды, но нужны рабочие; увеличилось задание по отгрузке руды заводам Урала и Сибири.


23 июля

Сталевар Затонов сварил первую плавку броневой стали на кислой печи № 3.


Инициатор освоения мужских профессий вырубщица Александра Жаворонкова выполнила сменное задание по зачистке листа на 290 процентов.


Дублеры — учащиеся ремесленных училищ — занимают рабочие места. Подготовка к встрече эвакуированных рабочих. Надежда, что это увеличит число трудовых рук.


27 июля

Начались сборы средств в фонд обороны Родины. Одиночки, бригады, цеха будут отрабатывать от одного до трех дней в фонд обороны.

Идет строительство снарядных, штамповочно-прессовых и метизных цехов.


15 августа

Учебная воздушно-химическая тревога. Город во тьме. Вспомнились 29 и 30 годы, когда приходилось ночью ходить «по памяти».


17 августа

8270 человек вышли на всесоюзный комсомольский воскресник. Расчистили площадку для приема оборудования с Украины, отремонтировали пути и вагоны, собрали 500 тонн лома.

Блюминг № 3 прокатал снарядную заготовку.


Есть рекомендация катать слиток 16 минут при температуре 850 градусов. Инженер Калинычев доказал, что слиток можно катать 6,5 минуты при температуре 1050 градусов.


20 августа

Прибыли эшелоны с оборудованием и эвакуированными с металлургических заводов Юга. Железнодольцы основательно потеснились.


6 сентября

В честь 27 МЮДа свыше 25 тысяч трудящихся, вышли на воскресник. Весь заработок в фонд обороны. По инициативе домохозяек 13 участка начался сбор зимних вещей для фронта.

Железнодольцы отказываются от положенной теплой спецодежды в пользу армии. Уборка овощей.

Вошел в строй листопрокатный цех.


7 октября

Коллектив коксохимического цеха обратился к городу: «Построим авиаэскадрилью «Железнодольский металлург». Евфросинья Ступина стала подручным сталевара. Домну «Комсомолка» перевели на выплавку ферромарганца. Плавка броневой стали сварена за 11 часов 50 минут.


1 декабря

Приступили к отливке танковых башен.


1942 год

Первый день года комбинат начал с трехсуточным запасом угля. Уже было разрешено расходовать государственный резерв.


Зима была суровая и снежная. Стыли паровозы, теряя мощность, цеха испытывали перебои в сырье и топливе. Заметало трамвайные пути, и люди шли на завод, утопая в сугробах. Останавливались цеха, рабочие выходили на борьбу с заносами.


9 января

Люковая Шумихина заявила на бригадном собрании:

— Можно выдавать за смену 140 печей.

Бригада выдала кокс из 153 печей.

Директор комбината утвердил план развития подсобного хозяйства: строительство коровников, телятников, свинарников, птичника, теплицы, парников на 2200 рам.


Предстоит пуск среднелистового стана, коксовой батареи, двух мартеновских печей, рудообогатительной фабрики, карбидного завода.


17 января

Мартены лихорадило: коксовальный газ подавался с перебоями, не хватало изложниц. Простои составили 19 пече-суток в месяц. Снизилось качество стали. Пришлось увеличить число вырубщиков. И все-таки не хватает 300 вырубщиков. Кроме того, не хватает 1285 слесарей, 495 токарей-универсалов, 184 каменщиков огнеупорной кладки, 130 машинистов разливочных кранов.


Началась подготовка к 24 годовщине Красной Армии. Создаются фронтовые бригады.

Возник термин  г в а р д е е ц  т ы л а.


22 января

В годовщину смерти Ленина состоялась встреча женщин-производственниц с домохозяйками: сильная нужда в рабочих руках.


25 января

Заносы. Нет вагонов для отгрузки металла, нет платформ для приема чугуна с разливочных машин. Нехватка угля. Запасы железной руды составляют лишь четвертую часть нормы, доломита нет совсем, известняка — только десятки тонн, раскислителей — в обрез.

Из-за недостатка угля коксовые печи шли на аварийном уровне, недодавая кокс домнам, а газ — мартенам. Уменьшилось производство чугуна, недополучали доменный газ мартены и нагревательные печи проката. Из-за недостатка газа начался перевод мартеновских печей на жидкое топливо.


11 февраля

Отправили на фронт подарки. Созданы курсы инструкторов сельхозработ. Токарь Таня Захарова на расточке магнезитовых стаканов выполнила за смену 10 норм. Сталевар Затонов сварил плавку раньше на 3 часа 30 минут. Прибыли автомобильные батальоны для перевозки марганца.


15 февраля

Сегодня израсходован государственный резерв угля, вообще топлива, сырья.


С 15 февраля по 1 марта не работало девять мартеновских печей, 1 блюминг, 2 прокатных стана. Острее всего нехватки угля отразились на коксохиме. Там инженеры работают над организацией производства нового продукта «антрацена-2».

Несмотря на тяжелое положение в сталеплавильных цехах, инженер Струмилин вел экспериментальную работу по изысканию и созданию новой марки броневой стали для танков «KB», которая при отличном качестве содержала меньше дефицитных никеля и хрома, чем уже известные марки броневой стали.


1 марта

Уезжаю на фронт. Вел летопись инженер техотдела комбината Бургасов А. Л.


Я достал из тумбочки стеклянную чернильницу и латунную ручку, записал: «4 марта. Запись ремесленника Сергея Анисимова. Производство антраценового масла пошло. Увеличен выпуск сахарина. Сегодня я пил на нем чай. Сладко, но приторновато. Домна № 2 во главе с мастерами Кукурузиным, Шивкоплясом, Будановым за февраль осталась на первом месте по стране.

Пишу дома у Вали Соболевской. Я люблю ее. Она самая заманчивая девчонка на свете!

Сейчас литр молока стоит 8 червонцев, круглая хлебная буханка — 260 рублей, кирпичик — 170».

Глава шестая

Разве это тайна? Оказалось, что Галину Семеновну оставили в депо на другую смену. Под вечер оттуда прибегала рассыльная и передала, что Галина Семеновна просит кипяченого молока: в прошлую смену она промокла до нитки, и теперь у нее саднит в горле.

Валя закатала в пуховый полушалок бутылку с молоком и затолкала в сумку под какой-то пухлый сверток. Я предположил, что в этом свертке находится белье. Стало быть, придется ждать, когда Валя помоется в душевой.

Я был разочарован. Ждешь чего-то невероятного, волшебного, а на поверку — такая постнятина, такая тусклота, такая обыденность, что душа стынет от скуки и безнадежности. Неужели всегда так: мечты прекрасней жизни?

— Сережа, ну, поделись... Что ты интересное вычитал?

Мы шли около ограды детского сада, я наотмашь бил кулаком по ее стальным, позвончевшим от стужи прутьям. Поблизости от клуба железнодорожников, который отдали под общежитие, играли в чехарду долговязые подростки с Украины. Я вспомнил Кланьку Подашникову. Она давно не кастелянша: кочегарит на паровозе «ФД»; по-прежнему рядится мужчиной и стрижется у Мони «под бритый бокс». Парней из духового оркестра позабирали на фронт, теперь она за дирижера в клубе НКВД. На геликоне играет секретарь-машинистка Лера, Кланька водит ее в кино и называет невестой. Странно, почему Кланьку прельщает эта нелепая роль. Столько лет в одном и том же придуманном для себя спектакле — и ей никак не надоест?!

— У очень занятной старушки я купила подшивку газет и летопись, — не дождавшись моего ответа, сказала Валя. — Я говорю: «Нельзя же продавать летопись». Отвечает: «Куда она мне? К сестре еду. У нее куча детей. Что ни привези, все изрежут, испишут, изрисуют. Окромя — в деньгах нужда. У моего сынка были книги да газеты да эта летопись. Библиотеку оптом продала, газеты допродаю. У сестры летопись прахом пойдет. Они — прячь не прячь — найдут... На базаре, глядишь, к любознательному человеку попадет. Он ее сохранит, опосля, мож быть, в дело произведет». Я обещала сохранить... О тебе подумала: «Сережу заинтересует». Ты как будто мои мысли угадал. Про моего папу ничего там нет?

— Я читал не подряд.

— Вдруг да в ней записано, куда папу отправили и с каким революционным заданием.

— Мало вероятности.

— Почему?

— Если бы летопись велась от государства... Ее вел инженер Бургасов, от себя вел. Никто бы ему не доверил такой секрет.

— Земля слухом полнится.

— Что по-тайному делают, то до слуха не дойдет. Соблюдается бдительность.

— Против бдительности я не спорю. Но мы-то должны знать о своем отце.

— Зависит от задания.

— Больно уж скрытно.

— Революционеры всегда жертвуют.

— Им легче: они знают, ради чего... Мы-то точно не знаем.

— Я сочувствую тебе всей душой. И вообще вашей семье. Но мы ведь обязаны думать обо всем народе, обо всем земном шаре. Я вот почитал в летописи... Люди понимали, что строят и зачем строят, но они не знали, что строительство завода так трудно будет даваться. Таких великих строек, может, и не было. И тяжелых тоже. Отец Ваньки Затонова говорил. Я, мол, сроду не видел, чтобы крестьянин нагрузил на бричку огромный воз сена и погнал коней рысью иль галопом. Воз бы свалил, коней покалечил, сам, пожалуй бы, убился. Однако в эпоху индустриализации мы карьером мчались с огромным возиной. Все в пути было: оглобли ломали, колеса соскакивали, лошади летели в тартарары, зато цели мы достигли. Немец бы до нас уже пропорол, кабы на Урале да в Сибири не понаставили металлургических заводов.

Вахтер, стоявший в проходных воротах, жил в бараке Соболевских. Он пропустил Валю на территорию комбината. Железнодорожное пространство, где до войны обычно скапливалось много груженых и порожних поездов, теперь было свободно: сырье, необходимое домнам, мартенам, коксохиму, прямо «с колес» шло в дело, а продукция без промедления и беспрепятственно отправлялась к месту назначения, — на заводе был путь, возле которого всегда горели зеленые светофоры.

Нам не пришлось пролазить под вагонами, и мы быстро, подгоняемые студеным ветром, добежали до паровозного депо.

Галина Семеновна была в здании депо. Туда только что вполз «Серго Орджоникидзе». Он накадил так, что всех людей, которые там находились, мы воспринимали в дыму, как призраков. Мужчины, среди которых стояла Галина Семеновна, были в мазутных спецовках, даже их валенки и ушанки и те черно лоснились. В отличие от мужчин она была одета в брезентовый костюм. У нее на голове поверх суконного платка топорщился лоскут клеенки.

Галина Семеновна любила посмешить. Нередко, как я замечал, она рассказывала о себе для пущей потехи то, чего с нею не происходило.

Когда мы подошли к Галине Семеновне, она, держась за щеку, сказала с изумленным страхом:

— Батюшки, да где же зуб-то мой?! Неушто проглотила во сне?!

Мужчины захохотали. Она весело наблюдала за тем, как они смеются.

У моего дяди Поликарпа, работавшего в Троицке машинистом паровоза, заболел зуб. Это случилось в дальней поездке. Возвращаясь в Троицк, он чуть ли не обмирал от боли. Какой-то промывальщик паровозов надоумил Поликарпа положить на зуб кусочек накипи. Он так и сделал. И лег спать. А когда проснулся, то боли не было, но и зуба тоже не было: он распался. Зуб был крепкий, и Поликарпа ужаснуло его исчезновение.

Я рассказывал Галине Семеновне об этой истории, и вот теперь она  п р и м е н и л а  ее к себе, и, наверно, кстати.

«Серго Орджоникидзе» въехал на громадный круг, на котором крестом блестели рельсы. Едва круг, кажется при помощи пара, — смутно видится рычаг, передвигаемый рабочим, и белые диффузные вспышки в темном воздухе, — поплыл вместе с паровозом, я вспомнил базарную карусель, от которой и винтика не осталось, и Мишу-дурачка, играющего на «балалаечке» среди толпы. Миша внезапно исчез из города и моего детства, а куда — ни у кого узнать не удалось. Слухи были всякие: Миша в сумасшедшем доме, умерла мать, и он утопился, будто увезла в деревню красивая нестарая женщина. Его мать действительно умерла. Он обижался на нее. Зачем не захотела жить? Ох и вкусные пирожки он приносил ей из ресторана «Девятка». Иногда, правда, он говорил, что теперь ей хорошо: ноги не пухнут и мягко спать — он сенца подложил в гроб. И ему хорошо: кругом один. Порой он увязывался за какой-нибудь женщиной интеллигентного вида, приходившей на базар. Если женщина знала о Мише, то не пугалась: никого он и словом не обидит. Когда он увязывался за пугливой женщиной, не слыхавшей о нем, — она поднимала шум, и Миша был руган, а то и сильно бит. Драться он не мог, даже не сопротивлялся.

— Цё делетесь? Блосьте — я маленький.

Не только своей беззащитностью, но и тем, как плакал, он походил на ребенка. А плакал он, обливаясь слезами и обещая пожаловаться матери, пока она была жива, или Косте Кукурузину.

Вроде бы по состраданию задерживались около Миши взрослые, а выходило для того, чтобы позубоскалить, особенно отличались этим крепкие бабы.

— Мишенька, не понимаешь ты ничего в нашей сестре. Ты все за культурными хлыщешь. Неча за ними хлыстать. Ведь не за что ущипнуть, что сзади, что спереди. Не женишься ли ты на мне?

— Зенюсь.

— Чего мы с тобой делать-то будем?

— Играть.

— Во что играть-та мы будем?

— Стыдно...

— Стыдно, дак и не нужон ты мне.

— Тетя, пласти.

— Етого не прощают. Хлыщи давай за своими культурными цыпочками.

Я был склонен верить тому, что Мишу подобрала сердобольная женщина. Бабушка соглашалась со мной:

— Пригрела которая-нибудь. Куковала где-нибудь на лесном кордоне. Мужа, может, деревом задавило. Одного человека стены съедят. Приехала в город, увезла Мишу да и пригрела. Господь хоть и обделил его умом, а для жизни он годящий — сердце золотое.

Я представил себе Мишу под заснеженными соснами, подпоясанного малиновым кушаком, за который заткнут широкий топор.

Галина Семеновна хотела отвести меня в красный уголок, решив, что дочь пойдет в душевую, но Валя сказала, что раздумала мыться: слишком ветрено. За словами Вали ощущалась плохо скрытая уловка. Глаза Галины Семеновны померкли от укоризны.

— В котловане, поди-ка, метишь покупаться?

— Ну и мама́стая — непременно подозрение.

— В селе у нас считалось великим неприличием, коль девчонка с парнишкой вдвоем с вечерок на минутку отлучились, а не то что куда вместе... Уж если кого увидели наедине — позор на весь век, в первую голову для девчонки. Совесть была...

— И у нас не меньше. Ты, мама, имеешь право меня оскорблять, а Сережу нет.

— Я ничего против Сережи... Ты всему причиной. Ты и паиньку сшибешь с рельс. Допрыгаешься ты, Валька.

— Мам, ты не настраивайся на дурной лад. Я тебя не подведу. Просто я пружинистая по характеру.

— И еще почему не советую... Шалят в котловане.

— Неисправимая ты прямо, мамастая. Пей молоко. Всю бутылку целиком. Оно до сих пор горячее. Да поаккуратней орудуй шлангом. Будешь сильно обливаться — совсем горло загубишь.

— Ча́пай, ча́пай. И слышь, усвой, что мать наказывала.

Когда мы вышли из депо, Валя все еще улыбалась. Она восторженно заговорила о Галине Семеновне. Вот ведь какой прозорливый человек ее мать. Ничего ты от нее не скроешь.

Валя свернула не к Сосновым горам, а на закат, чуть розовевший поверх черной цепи кладбища паровозов. Она шла в котлован, притом так прытко, словно по разрешению матери и по нашему обоюдному согласию.

Я остановился, но она лишь полуобернулась и звала меня за собой веселыми взмахами руки. Было ясно, что никому и ничему не изменить ее решения. Если я потопаю на Тринадцатый участок, у Вали хватит задора и отчаяния дойти до котлована и выкупаться. Я и сам, едва Галина Семеновна упомянула о котловане, страстно желал порезвиться в его горячих водах. И вместе с тем я уважал волю и тревогу Галины Семеновны и не мог положиться на себя ни в чем, куда бы ни поманило меня Валино стремление, которому она была почти не в силах сопротивляться, но чего, наверно, и сама не сознавала или старалась не сознавать.

Я догнал Валю. Опа схватила меня за руку и с такой радостной строптивостью размахивала ею, точно я был против ее затеи, и она торжествовала свою победу и хотела доказать, что все и всегда будет только по ее и что нет большей нелепости, чем артачиться против того, что людям приносит счастье.

Тропинка была как прорублена в снегу обочь паровозного кладбища. Заводские зарева пылали под островами дыма. В их свете фигурно выдвигался из темноты мертвый металл, когда-то яростно и длительно поровший воздух, выпукло падал к берегу сажевый косогор, серела твердь пруда, как бы осыпанная стальной окалиной, а кромка льда, омываемого туманным потоком, уходящим в глубину, напоминала крупный стеклянный бой, который дают бутыли из-под кислоты и аккумуляторные банки.

Спуск к котловану был крут, широк, бесснежен, отдавал агатово-темным глянцем. В предвоенные годы тут сливали шлак, он закаменел, потихоньку растрескивался, но все еще сохранял глазурность.

Иногда ручьи шлака добегали до котлована, испепеляя нашу одежонку. К тому, что были вынуждены уходить домой по корке, сквозь которую алела магматическая жижа, мы привыкли, хоть и проваливались в нее валенками и ботинками, обжигались. Однако больше всего мы боялись остаться голенькими: путь неближний, по холоду не добраться, приходилось умолять прохожих, чтобы известили барак о нашем бедственном положении. И пожалуй, не меньше мы боялись того, что лишимся одежонки, — пусть она и незавидная, а справлять для нас барахлишко — родителям разорительная тягота. Тогда кто-то из нас сообразил поднять ломиком крышку колодца, который вел в трубу промышленного стока. Ствол колодца, — в него были вмурованы железные скобы, — оканчивался бетонным кубом. В этом кубе мы сколотили мостки, на них раздевались и одевались. Чугунную крышку мы закрывали за собой, чтобы не залило шлаком и чтобы никто из чужих ребят не обнаружил наше укромное прибежище. Валя не подозревала о нем. Она спустилась к пруду. Внутри потока, который падал в котлован, казалось, стояли ртутные столбики. Пар, выхлестываясь из бурлящей воды, заволакивал дуло трубы. Он был душно-мохнатым над котлованом, но чем дальше теплая река врезалась в пруд, тем реже, волокнистей, льдисто-прозрачнее он становился.

— Чур не мне воздух греть, — крикнула Валя.

Ветер дул нам в спины. Даже сквозь одежду мы чувствовали его припекающую студеность. Я бы, конечно, без промедления начал раздеваться первым, но неподалеку был заветный куб, и я не торопился, да и хотелось разыграть Валю, а потом удивить и обрадовать.

— Вот черт! Всегда-то все успевают сказать чура́. То воду грей, то воздух.

Я не успел предупредить Валю, чтобы не раздевалась, а она уж расстегнула пуговицы пальто и собралась стряхнуть его наземь. Я приобнял Валю и свел свободной рукой полы пальто. Когда она хотела раздернуть концы шали, связанные чуть выше поясницы, я поспешил сказать, что рядом есть великолепная раздевалка, и накинул ей на плечи пальто.

— Чем тут плохо? В секунду разденусь, только отвернись.

— Простудишься. Давай пошли.

— Да я вся как из печки: охладиться не успею.

Я схватил сумку, теперь уже крепко обнял Валю и быстро повел вверх; труба чуть ли не полностью была залита шлаком.

Валя поваживала корпусом, пыталась не соглашаться с тем, что мы уходим от котлована. Какое-то странное, пугающее и вместе с тем сладко-хмельное нетерпение было в ней, и у меня невольно подкашивались ноги. Кабы не Валя, я упал бы, наверно.

Застывая, шлак образует в себе пустоты. Продавы и провалы в нем обнаруживают эти пустоты, напоминающие ноздри. В одной такой ноздре мы припрятывали ломик. Он был на месте, я отколупнул им чугунную крышку и спросил, наклонясь над колодцем:

— Эй, кто здесь?

Мой голос улетел в темноту и расщепился. Вскоре, уменьшенный до кукольной писклявости, он выпорхнул в котлованный туман, а с другой стороны, из далеких тоннельных глубин, вернулся зычным басом:

— ...есь, есь.

— Кто-то есть, — сказала Валя. — Должно быть, сынок с отцом? Куда ни сунься — везде люди.

— Да это же, Валенсия, двойное эхо. Слушай.

Я снова спросил в колодец, и опять звук моего голоса проделал двойное превращение.

Я отнес ломик в ноздрю и стал спускаться в куб. Сначала спускался с помощью ног и рук, а когда скобы кончились, — на одних руках.

С бетонного пола мог взяться за нижнюю скобу только длинный, как баскетболист, человек. Чтобы ухватиться за скобу, я подпрыгивал с мостков.

Повиснув на последней скобе, я ощутил запах сырой ржавчины. И тут же, к своему удивлению, задел ногами ботинок о доску. Оказывается, я подрос! Через мгновение я спрыгнул на помост и велел спускаться Вале.

Едва я сказал Вале, что примерно метр она должна спускаться на руках, — она рассердилась. Еще чего не хватало! На уроках физкультуры ей ни разу не удалось подтянуться на турнике. Как будто я не знал об этом. Она собралась вылазить из колодца. Я еле уговорил ее, чтобы она вытянула ногу и встала мне на плечо. Потом она встала на мои плечи коленями и радостно засмеялась. Я обвил ее вокруг коленей, и когда оторвал от скобы, то долго держал на весу, а она все смеялась, и ее лицо светлело над моим запрокинутым лицом.

Немного погодя она, похоже, замолкла в испуге, дернулась у меня в руках и жалобно попросила ее опустить.

Изнутри я надвинул чугунную крышку на колодец, а возвратясь на помост, заметил по контуру Валиной фигуры, что она стоит в пальто и шали. То рвалась купаться, теперь почему-то не раздевается.

— Валенсия, ты чего?

— Нет, — угрюмо промолвила она.

— Ты бука.

— Пусть.

— Дуйся сколько угодно. Выбраться отсюда ты не сумеешь. Волей-неволей будешь купаться.

— Какой ты мальчик! Совсем-совсемочки.

— Чем плохо? — обидевшись, спросил я.

— Чудесно! — сказала она.

— Чудесно, но...

— Без «но».

— А чего же ты: «мальчик», «совсем-совсемочки»?

— Хорошо, хорошо... Юноша. Красивый, сильный, благородный юноша.

— Отлупить бы тебя...

Я разделся, спрыгнул в трубу и заплясал: ноги словно кипятком обварило. Подошвы ботинок были из твердой, как листовая сталь, фибры, портянки — фланелевые, мои лапы заледенели в пути, поэтому я и заплясал. Выскакивать обратно в куб не захотел. Спасаясь от ломоты в ногах, я упал в поток, и меня потащило по трубе. Лететь по трубе самолетиком — руки вразброс, вниз брюхом, с выставленными над потоком лапами — не удалось. Вода так жгла, что я вертелся в ней винтом. А когда улькнул из трубы в котлован и в глубине стрежня меня донесло до начала промоины, то раскинул руки и ноги и до тех пор, не двигая ими, парил среди пульсирующих струй, пока было можно терпеть без воздуха.

Зарева над заводом не горели, не прядали, не вздувались. Электрическое свечение дыма лишь слегка скрадывало тьму, косогоры казались гудроновыми, зеркало полыньи слюденело, лед пруда и холмы правого берега лежали в лиловой мгле.

Поблизости лопнула ледяная броня. Трещина, убегая вдаль, издавала ветвистый звук. Почему-то стало боязно, а потом и страшно: вдруг да на дне подо мной утопленник. Я метнулся в сторону котлована. Вероятно, за мной бугрился бурун, как за моторкой. Я ничего не видел, кроме черной линзы, трубного отверстия, и летел навстречу горячеющей воде, покуда меня не отшвырнуло к заглаженной цементом бетонной стене. Тут я унял свой испуг, пересек скачущий стрежень. Почти касаясь противоположной стены, плыл в струе, которую несло под поток. Я превосходно знал все закруты и капризы течения, что господствовали в котловане; иногда они приводили в замешательство и заверчивали навечно даже умелых пловцов.

Я собирался выскочить в трубу, потому и, приближаясь к водопаду, приникал к стене, скользя по ней ладонями. Скоро я очутился в крохотной пустоте между стеной и грохочущим потоком. Поток обрушивался за моим затылком. Струей, которая отгибалась в донной выбоине к стене, меня толкало в ступни. Эта струя была такая упругая, что на ней можно было стоять. Я ухватился за низ трубы, сделал рывок, и моя голова вонзилась в поток, пожалуй, в самый его центр. Я прижался щекой и грудью к ложу трубы, меня придавило водой, я продвинул себя, опершись руками о боковины, затем вскочил и помчался к кубу.

Я был уже довольно близко от куба, когда Валя оттуда выпрыгнула. Так темно было в трубе, что я не мог не заметить, как ее серебристая фигурка возникла над мерцаньем потока. Возникла и пропала. Если бы не почудилось мне, что Валя совсем голенькая, то я тотчас бы сообразил, почему она исчезла. Но я мгновенно сосредоточился на том, что она увиделась мне серебристой и нагой. И только тогда до меня дошло, что Валя упала, когда течение донесло ее до моих ног, и я резко скакнул, чтобы не наступить на нее. В следующий миг я бросился вслед за Валей. Я плыл быстрей, чем давеча, когда испугал себя воображаемым утопленником. Меня смертельно беспокоило то, что Валя ни разу не подала голоса, и то, что ее вот-вот сбросит в бучило. Падая в котлован, надо без промедления ускользнуть из-под потока, иначе обрушит на дно, в жуткую выбоину, и там извертит, погубит.

Я ощутил шеей толчки воды, потом почувствовал легкий удар в плечо.

Валенсия работает ногами. Она провела меня, чертовка. И все-таки я поймал ее за стопы. Чтобы она без задержки проскочила бучило, я изо всей силы толкнул ее в котлован. Она засмеялась и спланировала в бучило. Секундой позже я тоже нырнул туда. Открыл невольно глаза. С того тихого утра, когда я нырнул с пристани в отстоявшийся за ночь пруд и оказался среди витков колючей проволоки, я всегда, погружаясь в воду, смотрю в ней. Если бы я выпутывался вслепую, то утонул бы.

Грозди пузырей, набегавших на лицо, подсказали мне, что Валя продолжает удирать. Я решил ее настичь, и едва отклонился в сторону, дабы при этом не получить пинок в лоб, то явственно увидел ее ноги с полурастопыренными пальцами, вогнутыми ступнями и кегельно-гладкими икрами. Сильными рывками я послал свое тело вперед, вплотную приблизился к ее спине. Она вертанулась, и я увидел ее напряженные глаза, летящие волосы, грудь, слегка обозначенную колышущимся светлым материалом. Я примкнул к Вале. Моя ладонь, совершая очередной гребок, задела о шелковистую ткань, приникшую к ее вытянутому бедру.

Валя оттолкнулась от меня. Мы вынырнули. Было красное небо. По откосу, дыбясь и чадя, ручьился шлак. Из ковша, откуда он только что был опрокинут, с прожекторной мощью бил рубиновый луч.

Головные языки шлака растопили прибрежный лед. Вознеслись клубы пара. В свете ручья и луча белый пар будто накалился: стал алым, ослепительным. Новые накаты шлака врывались уже в прыгающую от огня воду. Слышались взрывы, перепляс струй, шорох горячего буса и пошелестывание восходящих облаков. Плоскость пруда розовела все дальше к тому берегу.

Ковш вернулся в исходное положение — кратером к звездам. Кратер по-прежнему испускал твердый луч, но теперь он горел слабее, заметно оседал, скоро совсем втянулся в ковш. Темнота сомкнулась над прудом, пар восходил ярким инеем, откос лежал сизый, лишь оранжевела на громадной его дуге жила остывающей лавы.

Над горизонтом откоса белели шлаковые ковши. Они были схожи с гусями, вытянувшимися в цепочку. Подъемный кран — он маячил своей пикой за ковшами — напоминал гусака, который стоит чуть в сторонке от стаи, настороженно вытянув шею.

— Вот живу... — сказала Валя. — Рядом такая красота, а я из помещения не вылажу.

— Переводись на завод. Мы всегда среди этой красотищи.

— Недаром я соскучилась...

С откоса будто бы выстрелили из царь-пушки: глаза ослепило вспышкой, которая приводит в замешательство и заставляет ждать, что за вспышкой последует звук. Но звук словно превратился в свет: красным взрывом поднялось в небо зарево. Вспышка родилась в тот момент, когда ковш занял боковое положение и шлак полетел к земле, а зарево вздулось в ту секунду, когда шлак разбился о начало откоса. И повторилось почти то же самое, что недавно гипнотизировало, ласкало, восхищало наш взор.

Мы поплыли в котлован. Валя вдруг забеспокоилась: как же она теперь попадет в трубу. Я подтрунил над ней: ты, мол, босичком, по шлаку, а стужа и ветер придадут тебе прыть. Хоть я и шутил, но почему-то представил себе скорчившуюся Валю, осторожно переступающую по откосу: шлак каменист, режется, как лезвие, примораживается к ногам, и мне стало так больно, что я зажмурился.

Меня снесло в промоину, я лег на спину, скользил впротивоток горячей воде. Небо было красное. Испарения, вызываемые металлургической магмой, ползли багровыми султанами, словно пропитанные кровью.

Потом я учил Валю забираться в трубу. Я был счастлив: направлял ее вдоль правой стенки, придерживал за спину, подсаживал, подталкивал и непременно страховал, чтобы ее не опрокинуло в бучило. Она быстро наловчилась выскакивать в трубу.

И сама Валя и я были этим удивлены. Конечно, мы догадались, что ее руки окрепли за это время, пока она работает на хлебе. Но вместе с тем даже как-то не верилось, что перед войной она не могла подтянуться на турнике.

Мы прыгали в котлован в обнимку, съезжали туда на ягодицах, как на салазках, усевшись друг за дружкой.

То, что в ней не только устранилось досадное слабосилие, но и как бы обнаружился талант — дорожка к будущему легкоатлетическому совершенству, — оба эти проявления вызвали в ее душе чувство горделивого соперничества. Она предложила мне потягаться: кто из нас первым выскочит в трубу. Я согласился. Снисходительно, раздосадованный ее тщеславием. Однако я счел для себя обязательным начинать «дистанцию» не вровень с Валей, а примерно на три метра дальше. Обогнать Валю не удалось: она плыла так, что я вынужден был ломиться навстречу стрежню, угодил под водопад, меня вогнало в бучило, откуда я, чтобы не остаться в выбоине, панически рванул к левой стенке и, выпрыгнув, увидел, что Валя стоит в трубе.

Я вздрогнул, едва послышался внезапный голос:

— Хлопцы, дывысь — русалка!

— Иде?

— Хиба ты не бачишь?

— Тю, та это дивчина. Вона купается нагишом.

— Гово́рю, що русалка, значит, русалка.

— Нехай будэ русалка.

Я был раздосадован тем, что они приперлись в котлован: все, закончилось наше счастливое купание (оно бы, наверно, длилось до утра), прощай, красная красота откоса, воды, льдов и неба. Кроме того, меня насторожило их появление, не за себя встревожился — за Валю.

Когда самый крупный из них, — они были в серых шапках и бушлатах, — сказал: «Поймать бы ту русалку», — я приказал, чтобы они проваливали, иначе мы переломаем им костыли, и велел Вале звать наших ребят.

Она замешкалась — не сразу восприняла мою хитрость, а когда крикнула в трубу: «Ребята, ко мне. Чужие пришли», — самый крупный из пришельцев, л о б, так назвал я его про себя, хмыкнул и, переходя с дисканта на бас, проговорил:

— Нас на арапа не возьмешь. Одни вы здесь. Перетрусили?

— Перед кем трусить? — отчаянно крикнула Валя. — Не мы ведь драпанули с Украины.

— Разговорчивая какая! — злорадно удивился  л о б. Басовые ноты в его голосе поднялись до петушиного дисканта. — Ну-ка, спрыгни. Куда ты будешь драпать?

— Ты меня не стращай.

Я не думал, что Валя с такой легкостью поймается на провокацию, поэтому даже не успел открыть рта, как она уж сиганула в котлован.

Л о б  лихорадочно раздевался, его приспешники снимали одежду без желания. От того места, где раздевались они, до того места, где возникла над водой ее голова, было совсем близко.

Я пронырнул сквозь стрежень к Вале. Она явно поддразнивала парней, держась от них рискованно недалеко. Я потеснил Валю плечом, но она не хотела уплывать. Пришлось теснить единой, дабы не спускать взгляда со  л б а. Она противилась тому, что я заставляю ее ретироваться. Тогда я подхватил Валю под мышки, наддал ей коленом и толкнул вдоль правой стены. В этот момент позади нас ухнула вода. Но, обернувшись, я никого не увидел в котловане. Двое продолжали раздеваться на берегу. Чтобы  л о б не оказался впереди меня и не поймал Валю, я отпрянул к ней и взъярился, увидев, что она еще не добралась до спасительной пустоты между водобоем и стенкой. И тут  л о б  появился почти рядом со мной, спокойно отфыркался, будто бы просто купался, а не плыл с подлым умыслом. Перед тем как он погрузился в воду, я заметил по его глазам, что он примерил, где вынырнуть, чтобы схватить Валю. Я ринулся ему наперерез. В эту минуту сильно светило шлаковое зарево, и я углядел тенеподобные руки, а потом тенеподобное лицо, и взял ниже и ударил головой в его живот, и понял, что  л о б  в кальсонах, и рванул их в поясе, и, выворачивая, поволок за собой. Хотя приспешники  л б а, когда я вынырнул, оказались рядом со мной, я захохотал: так смешно он елозил ногами, путаясь в кальсонах. Лбовцы растерялись от моего хохота, поэтому их сносило в промоину.

Вынырнув, л о б  закашлялся, вразмашку поплыл к берегу. Было заметно, что ногами он не двигает.

Валя уже стояла в трубе. Она спросила, почему я развеселился. Я сказал, что спутал ловца русалок его же собственными кальсонами.

Тем временем  л о б  добрался до отмели и ощупывал дно, ища, куда бы примоститься. Но дно было шлаковое, шипастое, резучее, и он не решился на него сесть — ухватился за магматическую неровность руками. Он гаркнул на своих «оруженосцев», требуя, чтобы они ему помогли.

— Р я т у й т е! — истошно завопил я, передразнивая  л б а.

Те, двое, не сообразили, что от них требует предводитель, и так как кальсоны мотало течением, то они попытались сдернуть их с его ног, а вместо этого отодрали его от отмели. Давно у меня и Вали не было такой потехи.

Хохоча, я вконец обессилел и тоже хлебнул воды; чтобы не попасть впросак, подался вдоль стены.

Из попытки выскочить в трубу ничего не вышло — невероятно ослабели руки. Валю я не просил мне помочь: еще стащу в котлован. У пришельцев между тем дело продвинулось: они завернули кальсоны на ноги вожака и, поторапливаемые им, пробовали развязать завязки.

Я вновь попытался залезть в трубу, но не сумел быстро прижаться к ее вогнутости и меня смыло в котлован. Вырываясь из-под потока, я метнулся к левой стене; оттуда увидел, что  л о б, что-то выкрикивая, бешено плывет к трубе.

Было такое чувство, что я не только попался, но и пропал. С этой стороны не пробиться к пустоте — отшвырнет водой. Бросаться к той стороне поздно: угодишь ему в лапы.

Вдруг я вспомнил о струе, которая отбивалась от потока. Если я проскочу поток, этой струей меня вынесет к пустоте.

Я нырнул в бучило. По мне молотила вода, стараясь приколотить меня ко дну. Я уже не надеялся проскочить в спасительную струю, но своего стремления не ослабил. Тут я ощутил, что меня возносит вдоль стены. Перед тем как вынырнуть, сильно толкнулся руками и ногами.

Вылетел я из котлована при спаде шлакового зарева, но свет мне был не нужен — точно рассчитал.

Я бы сам легко выбрался в трубу, но Валя испугалась, что я не обойдусь без ее помощи, и схватила меня за уши, когда я лег под поток, и тащила за них, пока я не вскочил на ноги. После я, шутки ради, укорял ее за то, что она оттянула мне уши, а она, подшучивая надо мной, говорила, что вытянула меня за уши из беды.

Л о б, едва я улизнул от него, сделал попытку на мой манер — нырком в бучило — выскочить в трубу, но чуть не утонул и, кашляя и отплевываясь водой, поплыл к отмели.

Мы с Валей оделись в кубе и вылезли через колодец.

Наверху откоса услышали веселый шум, поднятый пришельцами в котловане, и нам стало больно, что они оборвали наше счастливое купание.


Утром начался буран. С малыми перерывами он бушевал полторы недели. В завальных снегах утопали не только Железнодольск, но и Урал и Сибирь. Повсюду на этих пространствах люди откапывали железные дороги. Почти прекратилась подача сырья на заводы, а на фронт — поставка оружия.

Наш комбинат, находящийся в котловане, особенно страдал от заносов. Город, расчищая его пути и дороги, падал от недосыпания. Отброшенные снега громадились белыми хребтами.

Как и мои товарищи, я продолжал заниматься в училище, проходил практику на коксовых печах и кидал снег. Мне было некогда заходить к Соболевским. Раз-другой я забегал к ним, но Валю не заставал. Некоторое время я не видел ее и после заносов: комбинат наверстывал упущенное, и нашу группу то и дело посылали на склад заготовок, где не хватало вырубщиков, и мы орудовали пневматическими зубилами, соскребая ими с граней стальных плах волосовины, плены, а иногда и срезая угловые выпучины, которые назывались красиво и звучно  л а м п а с а м и, но при обрубке были надсадно трудоемкими.

Обработанные зубилами, заготовки прокатывались в броневой лист.

Когда я увидел Валю, у меня возникло впечатление, словно с того времени, как мы купались с нею, я проныривал подо льдом пруда, и все никак не мог найти ни проруби, ни полыньи, и вот наконец-то вынырнул.

Она была хмуровата и, казалось мне, сердилась на то, что я долго отсутствовал. Я пытался оправдаться. Она не останавливала меня, но и не упрекала. Я недоумевал: то ли во мне причина того, что она скрытно молчит, то ли в ней самой. С незнакомой прохладцей в душе я вышел от Соболевских.

Ничего серьезного не случилось, чтобы мы охладели друг к дружке. Но странно — стремление встречаться как будто потерялось. В клуб мы приходили отдельно, танцевали нередко порознь. Правда, на малое время что-то прежнее устанавливалось между нами.

Весною мы пошли с Валей за сон-травой по угольно-грязному пруду, рябящему надо льдом накрапами луж. Мы радостно провели день и ласково простились, но с этого дня встречались редко. Неужели нам подспудно хотелось запомнить себя в солнце, на просторе, с тонкосиними цветами, серебристыми по стеблю и подбою лепестков?

Глава седьмая

В восточной стороне горы-полуострова сделали полигон для испытания брони. Что делается на полигоне, не увидеть: перед въездом высокие ворота, по бокам крылья частокола.

Колючей изгородью словно выкроен из склона огромный прямоугольный лоскут. Этот каменистый лоскут, поросший кустиками чилижника, и толсто-глухие звуки орудийных выстрелов и снарядных разрывов, встряхивавших Тринадцатый участок, заставляли предполагать, что тоннель полигона въелся в гору далеко и глубоко. Броневые листы, по которым били пушки, должно быть, в самом его тупике.

Майским воскресным днем бабушка послала меня сажать картошку: неподалеку от полигонных ворот у нас был клочок земли на яру рудопромывочной канавы.

Черенком штыковой лопаты распахнул дверь. На перекладинах столба гудел трансформатор, похожий на баян с полурастянутым черным мехом. Вокруг столба кувыркались малыши. Я позвал в помощники пятилетнего пацаненка Колю Таранина, иначе — Колю Нечистую Половину. Мать Коли Таранина, Дарья, рослая женщина с грустными даже в радости глазами, сокрушаясь по какому-нибудь поводу, шумела: «Ах ты, нечистая половина!» Когда барачные говорили о ней или о ком-нибудь из ее детей, то прибавляли к их именам слова «нечистая половина». У Коли были иззолота-русые кудри. Дарья Нечистая Половина при случае хвасталась: «Мой меньшой как барашек, хоть воротник выделывай».

Таранины переехали в наш барак до войны. Дети были мал мала меньше. Обличьем, кроме Коли, смахивали на мать: желтоватые волосы, скулы по кулаку, янтарные глаза. Коля был круглолицый, глаза синие, как у стрекоз-«бомбовозов», широкие плечи, выпуклая грудь. Не только внешностью он отличался от сестры и братьев, но и поведением: те вялы, тихи, уступчивы, печальны, он — говорлив, шустр, озорник. Лишь в часы дневного барачного безлюдья, сидя дома один, заскучает, проголодается, выйдет в коридор и тихо стоит, никогда не заплачет. Первой военной зимой он запомнился мне именно таким: стоящим посреди холодного длинного коридора без шапки, в грязной белой рубашонке, в материнских валенках, воткнувшихся голенищами в пах. Посторонясь к двери, Коля молча глядел на тебя, шагающего к своей комнате. В ясной синеве глаз и жалоба, и тоска, и надежда. Ты зачастую идешь слишком усталым, слишком поглощенным думой о пище и тепле, слишком опечаленный тем, что не видно конца несчастьям, вызванным войной, чтобы чье-то горе или чей-то страдающий вид всякий раз пронимали тебя до глубины сердца. Но почему-то, поравнявшись с Колей, наклонишься, сграбастаешь его, принесешь домой, разделишь с ним еду и заиграешь на патефоне «Барыню». Коля зыркает то на меня, то на бабушку, ударяет пятчонками в звякающую западню подпола, шлепает ладошками по коленкам. Щеки алеют, на ягодицах прыгают ямочки.

Иногда выйдешь в коридор и видишь — Колины валенки лежат у порога барачной двери. Выскочишь на крыльцо. Бесштанный Коля носится по снегу, подпрыгивает, гикает, хлопает себя по голяшкам. Начнешь его ловить (простудится ведь, дьяволенок) — он чешет от тебя во все лопатки, смеясь и виляя. Наконец умается, подскочит и уцепится за верх пожарного чана, который вечно пуст, если не считать набросанных в него кирпичей, склянок и железок, тут и схватишь Колю и утащишь в тепло.

На окраине участка мы услышали, как бухнуло и разорвалось в горе. Тропинка дернулась под ступнями, взморщились лужи, струйки заводской гари полились с полыни.

Колю все радовало: чириканье воробьев, утоптанность тропинки, петляющий блеск горных ручейков, лопата и ее суковатый черенок, который давил его плечо. Обрадовался он и артиллерийскому выстрелу, встал на руки и, подрыгав босыми ножонками, шлепнулся на спину.

На дороге, у поворота к полигону, зеркально чернел «ЗИС-101» — автомобиль Зернова. Такая машина была еще только у первого секретаря горкома партии. Правда, директор комбината считался у нас самым важным лицом, и, как заключали знатоки рангов, даже секретарю горкома приличествовало бы ездить на машине поскромней — на той же «эмке». Горожане, кто шутливо, кто всерьез, а кто и с гордостью, говорили: «Перед въездом в Железнодольск кончается власть Москвы и начинается власть Зернова».

Зернов был не единственным крупным руководителем в городе, но то, что он воспринимался многими железнодольцами как фигура всевластная, зависело от огромного значения для могущества страны того предприятия, которое он возглавлял, и от исключительной роли этого предприятия в хозяйственной жизни всего города. Металлургическому комбинату принадлежала большая часть магазинов, столовых, бань, прачечных, швейных мастерских, кипятилок. Приют люди находили в  е г о  жилищах, овощи и скот выращивали  е г о  совхозы, питьевую воду качали из подземного озера  е г о  насосы, свет давала  е г о  электростанция, пассажиров возили  е г о  трамваи, ночи накаляли  е г о  зори, гордость населения определяла  е г о  слава, часы ставились по гудку  е г о  паровоздушной станции.

Шофер зерновского автомобиля дядя Сережа Чакин, живший в бараке напротив нашего, обтирал мотор. Я поздоровался с ним и спросил, почему он не отдыхает в воскресенье. Я знал, что у дяди Сережи, как у Зернова, не бывает выходных дней, и спросил ради того, чтобы хоть минуту постоять возле красавца автомобиля, а потом хвастать этим.

— Отдыхаете?

Дядя Сережа обидчиво скомкал ветошь:

— Какой отдых во время войны? Вкалывать надо до сшибачки. Хозяин нынешнюю ночь на мартене торчал. Ответственная плавка. Затем на прокате, покамест ее в лист переводили. Теперь на полигоне. Глаз не сомкнул.

— Есть же целое Бронебюро...

— Бронебюровским тоже спать не очень-то приходится. В первую голову их дело — создавать рецепты броневых сталей, а уж дело мартеновцев и моего хозяина — отработать выплавку той или другой марки, а после еще отработать технологию прокатки. Рецепты, они, брат, меняются... Из-за сырья, к примеру. Главное почему?.. Идет борьба снаряда и брони. Немец увеличит бронебойность снаряда, значит, прочность брони надо улучшать. Дело тщательное, чрезвычайно ответственное. Ведь вот какое тщательное и ответственное: каждую плавку броневой и даже снарядной стали испытывают на полигонах.

— Кое-что я знаю об этом, но все-таки не думал, что оно так трудоемко и требует таких бессонных забот.

— Война, брат, не на жизнь, а на смерть.

— На смерть нам незачем. На жизнь!

— Эт ты молодцом меня поправил.

Он выдернул свечу, сунул ее в ветошь, крутнул. После протирки фарфор стал похож на сваренный вкрутую яичный белок.

Я подумал о картошке. Пожалуй, примусь сажать один, а Коле велю разжечь костер. Напечем в золе картофельных половинок. Все равно нашу с бабушкой картошку могут вырыть ночью — слишком уж много пухнущих от недоедания людей.

Почва была тяжелая. Выворачивал и разбивал комки, смотрел на свисший между ярами искрасна-желтый язык водопада. Клокотанье, хлопки, шелест. Над глинистой водой, бугрящейся пузырями, роится рыжий бус. Он-то и доносит до меня терпкость рудопромывочного ручья.

Оглядываюсь — Коля скачет вокруг костра. Вероятно, трескучее гудение горящего перекати-поля действует на него как «Цыганочка», когда ее играет на гитаре Надя Колдунова.

Картошка спеклась. Катаю в ладонях тлеющий на поверхности кругляк, давлю его пальцем. Корочка проламывается с хрустом. Неужели есть что-нибудь вкуснее печеной картошки?

Из-за того, что торопился, Коля уронил картофельный кусочек, обдувать его не стал, съел с земляными крошками.

С полигона выехал грузовик, в нем лежали стальные листы, обезображенные рваными пробоинами.

Вскоре из ворот вышли трое мужчин в длиннополых, желтого хрома пальто с поясами. Впереди, грузно ступая, шагал Зернов. Его сопровождали главный сталеплавильщик и главный прокатчик. Оба высоки, плечисты, но рядом с Зерновым кажутся щупловатыми.

Зернов остановился напротив нашего огородика. Огромный. Грудная клетка такая мощная — не сходятся лацканы пальто. Широкий нос, широкие глаза, широкий подбородок.

Он сильно запыхался, поднимаясь на гору.

Он глядел поверх меня на далекие отсюда мартеновские трубы, вероятно определяя по цвету дыма и по сполохам, как работают печи. Говорят, когда он был сталеваром, то специально занимался определением хода плавки по дымам и сполохам.

Почему-то долго он не может отдышаться? Ведь совсем недавно охотился с палкой за сазанами. Как он прыгал! И никакой одышки!

Неужели за этот малый срок его настолько изнурил перевод всего производства металлургического комбината на военный лад?!

Глава восьмая

Прошло лето, и я опять на нашем огороде. Осенняя теплынь. Безоблачно. Серебристый блеск паутины. Я люблю копку картофеля. Жмурясь от света, простоволосый, закатав рукава гимнастерки, ты выворачиваешь из сухой земли продолговатую густорозовую скороспелку, жадно вдыхаешь вкусную, пахнущую солнцем, коноплей и полынью поднятую лопатой пыль: то мурлычешь, сам того не замечая, радостную песню, то свищешь счастливо, как жаворонок. На горах люди, темные на коричнево-ржавом лоскутном поле огородов. Лишь кое-где, веселя взор, белеют мужские рубахи, сшитые из бумажной рогожки, краснеют косынки женщин, голубеют дымы костров. Воздух так чуток к звукам, что погромыхивание ведер, шорох каменистой почвы, ширканье напильника, затачивающего лопаты там, на горах, громко отдается здесь, внизу.

Полднем уже повезут на двухколесных ручных тележках мешки, набитые картофелем. Тележки будут рваться вниз по откосу, а люди — их тормозить, азартно смеясь, с притворным испугом охая, беззлобно перебраниваясь.

Чуть завечереет — по дороге с переправы потянутся газогенераторные грузовики, либо работающие на чурке, которая тлеет в клепаных цилиндрах печей, громоздящихся позади кабины, либо на смеси коксового и доменного газа, накачанного в стальные баллоны, которые, что бомбы под крылья самолета, подвешены под кузов. Машины, астматически захлебываясь на подъемах, плывут, торжественно, тяжело переваливаясь. На мешках и кулях, сшитых из холстины, домотканых половиков, брезента, старых юбок, покачиваются пирамиды самих огородников. Они лузгают семечки, хрумкают брюкву, запустят в прохожего морковкой и хохочут после того, как он, погрозив им кулаком, примется уплетать эту же морковку. На обочинах дороги околачиваются ватаги ребят, бегают за проплывающими мимо грузовиками. Им бросают стручки гороха, турнепс, редьку, капустные вилки и даже тыквы. Шершавая медная шкура тыквы лопается. В трещины высовываются сливочно-желтые гроздья семечек. Девочка в матроске кинула подсолнух величиной с поднос.

Я люблю копку картофеля не только за то, что эту работу Железнодольск делает всласть, что этой лучистой осенней порой люди становятся веселее, крепче, добрей, но и за то, что с этих долгожданных страдных дней реже слышен плач, чаще звучит балалайка, меньше мрет детей и стариков и тверже надежда, что враг будет сметен с нашей родной советской земли.

Огородик возле бронеиспытательного полигона я убирал в 1942 году вместе с Костей Кукурузиным. В июне его после ранения доставили в Железнодольск.

Госпиталь у нас находился в здании школы на взъеме Первой Сосновой горы. Здание было каменное. К парадным дверям поднималась крытая зеленоватым цементом лестница. За год войны перила почти не потеряли глянца. Еще бы! Сколько протерто на них штанишек, ободрано портфелей, залоснено пальто! Тот же Костя во время учения был заядлым катальщиком.

Костя был принят госпиталем в тяжелом состоянии. У него была сквозная рана в живот, пуля вышла через бедро.

Дарья Таранина, прирабатывавшая в госпитале стиркой, рассказывала, будто московские врачи отчаялись излечить Костю и решили отправить его домой; на родине, как говорят, даже стены помогают. И действительно, Костя выздоровел, окреп, только рана на бедре никак не закрывалась.

Решив, что организм, взятый в работу, проявит больше усилий, чтобы заживить рану, Костя взбирался без клюшки на гору, колол солдаткам нашего барака дрова, даже чурбаки, не расклиненные железнодорожным костылем и кувалдой, и те доконал.

И вот теперь, увязавшись со мной на огород, Костя рыл картофель именно раненой ногой, хотя лоб его густо покрывался от боли капельками пота.

Я пробовал уговорить Костю, чтобы прекратил копку, но он отказался.

Другим он стал. Где его словоохотливость, беспечальная улыбка, вечная тяга что-нибудь мастерить — вырезать из дерева головы стариков, шлифовать линзы для телескопа, подключать реле к сложной электрической схеме?

Это бы еще ничего. Когда в офицерскую палату, где он лежал, приходили шефы-школьники, Костя не хотел говорить о боях. Он не любил слушать рассказы товарищей по палате о бомбежках, рукопашных схватках, охоте за «языком», о пылающих в ночной тьме танках и, чуть смог передвигаться, уходил от таких разговоров в коридор, резко стуча костылями. Зато был он словоохотлив после, провожая уходящих пионеров, — подробно расспрашивал их о школе и с удовольствием вспоминал, как учился сам. На прощанье он угощал их сбереженными на этот случай конфетами, печеньем, пиленым сахаром. Его гостинцы казались маленьким шефам в то голодное время сказочно щедрыми, но еще сильнее восхищало их увлечение, с которым Костя слушал их концерты. Выступая в палате, школьники чаще всего взглядывали на Костю, зная, что на его лице они не наткнутся на ухмылку или снисходительность.

Некурящие раненые, случалось, продавали свою порцию табака. То был трубочный, ароматный, пышный, нарезанный тонкими длинными волокнами табак, любовно называемый «мошком». Раненые ложились в байковых застиранных халатах на поляне подле дорожки, ведущей на базар, и торговали этим мошком. Меркой служил пустой спичечный коробок. Туда умещалась скупая трехперстная щепоть табаку, стоила она пять рублей.

Костя тоже ложился на траву, но поодаль. Остановит какого-нибудь старика, скажет: «Закури, дедушка». У того физиономия раздастся от радости при виде бумажного листочка, на котором громоздится холмиком табак на толстую закрутку.

— Сладок мошок! — восхищается старик и пускает дым в бороду (наверно, чтобы нюхать ее, когда нет курева).

— Как жизнь, дедушка?

— В одном кулаке со всеми.

— Я про твою лично жизнь спрашиваю.

— Моя-то что? Одуванчик. Фу — и пусто. Россия! Понял?

— Работаешь, стало быть?

— При вагранке. Мины лью.

— Ты не говорил, я не слыхал.

— Голубчик, от своего народа у меня военной тайны нет.

— Шучу, дедушка. Скажи: победим мы немца?

— Великой кровью, а победим. Сам-то как думаешь?

— Ты прав: победим, но великой кровью.

— Что ж ты тогда пытал меня, коли сам знаешь?

— Я должен знать настроение тыла, — смеялся Костя.

— Настроение твердое. Не сумлевайся.

— Дедушка, на-ка мошок.

— А тебе?

— Не курю.

— И правильно. И не втравливайся. Плохое дело. Как зовут-то?

— Костя.

— В чинах?

— Старший лейтенант.

— Спасибо, Костя. Моя старуха верующая. Скажу, пусть помолится за здравие старшего лейтенанта Кости.

— На случай?

— На случай. Есть бог — смотришь, и дойдет до него молитва, а нет его — вреда не будет.

Был Костя по-прежнему прост, задушевен, добр. И я не мог понять, почему он уклоняется от разговоров о фронте.

Иногда я так обижался — старый друг, а ни разу не открылся! — что начинал думать, не точит ли его какая-то тайная вина? Не зря, наверно, он недовольно хмурится, когда спрашиваешь, за что он получил два ордена Красного Знамени.

Палящим июльским полуднем я смотрел «Киносборник фронтовой хроники». Воздух в зале был будто в санпропускнике, где прожаривают одежду, и от этого хотелось спать. И вдруг я увидел на экране командира, похожего на Костю Кукурузина. Командир выскочил из-за угла деревянного дома, у которого полузавалилась крыша. Он стрелял из автомата. Ушанку на макушке, наверно, распороло осколком, оттуда выпучился клок ваты. Полы шинели излоскучены и продырявлены. За командиром пробежали солдаты. Боец, бежавший последним, упал со всего маху. Его винтовка легла рядом со своим хозяином в усыпанный сажей сугроб. Мимо этого, должно быть убитого, солдата прошла старуха. Она остановилась возле какой-то жуткой груды, в которой дотлевали головни, всплеснула руками и, как-то странно встряхиваясь, все ниже и ниже сгибалась. Стало понятно, что она причитает. И тут мое сердце как в тисках зажало. Я разглядел среди обугливающихся бревен груды человеческих тел. Возле старухи появилась женщина, она сорвала с себя черный платок, в отчаянии закрыла им лицо, на виду оставались только блуждающие по трупам глаза. Пришли девочка в рваном пальтишке и старик с мальчиком. Мальчику было лет пять, он жался к ноге деда, переступая закутанными в тряпье голыми выше лодыжек ногами. Потом снова показались командир, похожий на Костю Кукурузина, и те солдаты, что бежали за ним. Он поднял с ними бойца, шагнул к пепелищу и зарыдал. Я вгляделся в разросшееся нечеткое на экране лицо, и мне показалось, что я окончательно узнал Костю.

Я не спросил Костю, не его ли я видел в киножурнале, посвященном освобождению Солнечногорска.

Выбирая за Костей картошку, я ждал, что он заговорит, а он молчал. И тогда я пустился на хитрость.

— Эх, слопать бы сейчас кавун весом этак на полпуда.

— Есть на базаре?

— Бывают. Привезут — нарасхват. Редко привозят. Наверно, некому бахчами заниматься.

— Ремень до последней дырки затягиваем, а ты арбуз захотел. Скорей всего вместо арбузов морковь сеют, лук... Впрочем, я бы тоже от арбуза не отказался. Вкусные, дьяволы! Тебе какие нравятся? Пятнистые или полосатые?

— Полосатые.

— И мне полосатые. Я больше люблю с черными семечками. Ты?

— С коричневыми.

— С черными сахарнее. Мякоть крупинками, алая.

— Ты забыл. Рассыпчатая и алая как раз когда коричневые семечки.

— Толкуй! Я тебя баловал арбузами, и я же забыл! Ты спишь себе, я встану на рассвете и на овощной склад. Арбузов навалом. Подползу, выберу парочку дяденек со свиными хвостиками — и драпать. Бужу тебя, ты брык ногами. Я арбуз под одеяло. У тебя в мозгу реле сработает и замкнет цепь на язык. Чмокаешь языком, вскочишь и руки протянешь: «Дай ломоток с тележный ободок».

— Правильно.

— Ага! А еще споришь.

В душе Кости, очевидно, назрела потребность в откровенном разговоре. Он объяснил мне, почему у него нет желания рассказывать о войне.

— Человек, Сережа, появляется на свет в крови. Вспоминают про эту кровь? Нет. Почему? Чтобы не омрачать любви. Ну и, конечно, из чувства такта. Для нас с тобой нет прекрасней страны, чем наша. Из любви к ней я убивал врагов. Но я — человек. И моя человеческая природа противится убийству. Я исполнял свой долг, но не хочу говорить о том, как убивал. Особенно детям. Если потребуется, они, придет время, исполнят свой воинский долг не хуже меня. Ты заметил, что и мои госпитальные товарищи, рассказывая о войне, опускают кровавые сцены? Убийство им ненавистно.

Он умолк и запрокинул голову. Солнце упало на его исхудалое, с желтоватыми веками лицо. Я подумал, что Косте на мгновение, наверно, вдруг особенно отрадным показалось то, что он остался жив, и ему захотелось обратить лицо к свету, который видишь даже при плотно закрытых глазах.

Костя опять принялся рыть картофель, нажимая на лопату раненой ногой, и потел от боли. И я старался не смотреть на него. Влажные пятна, что разрастались на гимнастерке, и капли, набухавшие на лбу, вызывали во мне щемящую и, как я думал тогда, девчоночью, следовательно унизительную для меня, жалость к Косте. Порой я косил на него глазами и, должно быть, краснел, встречая его пытливый, стерегущий взгляд.

Почему он так пристально смотрел на меня? Хотел понять, как я принял его рассуждения? Или прикидывал, можно ли мне открывать тайны?

Я ждал, но больше Костя не захотел говорить о войне.

Глава девятая

Бабушка обрадовалась, что мы накопали целых три мешка. После того как ссыпали картофель в подпол, она оторвала от продуктовой карточки талон номер шесть. На этот талон перед праздниками в магазине выдавали водку.

Цветом водка напоминала сукровицу, разила кормовой свеклой и керосином. Пили мы жестяными крошечными стопками, еще не опорожнив и половины бутылки, опьянели. Бабушка плясала под патефон «Во саду ли, в огороде». Она топала на западне, чтобы было больше грому. Какая же выпивка без грому? Лицо у бабушки, когда она молотила пятками, было яростно-веселое.

Костя, ковыляя вокруг бабушки, задорно покрикивал:

— Сыпь, бабуся, подсыпай, шибче вжаривай, чтоб косой ефрейтор сдох.

Когда опустела поллитровка, Костя пошел по бараку искать талон номер шесть.

За водкой мы отправились вместе. Шагали быстро. Боялись опоздать в дежурный магазин: он закрывался в полночь. Сквозь тучи не проблескивало ни звездочки. То ли потому, что была густая сухая темнота, то ли так подействовал хмель, — фары грузовиков виднелись, как сияние сквозь хрусталь. До этого я не представлял себе, что ночь может быть такой прекрасной от автомобильного света: лучи вперехлест, лучи встык, лучи, протягивающиеся на стенах будок, лучи, мерцающие сквозь клубы коричневой пыли, лучи, встающие из черноты междугорий. Будто в озарении магниевых вспышек, прокатил через перекресток тяжелый танк, таща вереницу прицепов, груженных капустными вилками; на последнем прицепе сидели солдаты. Луч чиркнул по морде лошади и зажег в зрачках ее огромных глаз рубиновые пятна.

— Здорово-то как!

— Чем, Серега, восхищаешься?

— Вон у той лошади... Не туда смотришь. Вон у той, которая с испугу только что в кювет брыкнулась. Какие у нее были рубиновые зрачки!

— Восхищаешься? — переспросил Костя и шагнул к лошади, чтобы помочь ей.

Тротуар был каменный. Шип Костиной клюшки выбивал из скальника искры.

На шоссе раздавались храп тракторов, нытье газогенераторных машин, стрекот тележных колес о брусчатку.

У трамвайной остановки Тринадцатого участка к нам подбежала Нюра Брусникина. Взвизгивая, она повисла на шее Кости. Он уперся клюшкой в щебень и держал на слегка склоненной шее ликующую Нюрку. За последний год она стала выше ростом и, как говорили бабы, разбедрилась.

Костя хмуро ждал, когда она отцепится. Он воевал, валялся по госпиталям — она в это время развлекалась с парнями.

Акушерка Губариха, матерщинница, курильщица, презирала мужчин за то, что по их вине хорошие женщины делают аборты. Развратниц она презирала еще злее, чем мужчин. Однажды она зашла в будку Кости и с ходу ожесточенно сказала: «Твоя-то невестушка, герой, бывала у меня. А туда же, в педагоги...» Бухнула дверью — была такова.

Поведение Нюры было в глазах Кости предательством.

Будто не замечая его пренебрежения, ласково тюкая пальцем в пуговицы гимнастерки, она спросила:

— Куда вы?

— Не туда, куда ты.

— Косенька, милый, неужели ты поверил сплетням?

Она протянула руки, намереваясь обнять Костю, но он, загораживаясь, поднял клюшку.

Мы свернули к заводской стене. Вдоль нее круглели на обдуве кусты волчьих ягод. Из низины черные, как из угля выдолбленные, дыбились в небо тополя.

Нюра увязалась за нами. Она сквозь слезы лепетала Косте какие-то укоры. Ее голос становился все громче и обидчивей. Когда мы скрылись меж волчьих ягод, она так начала рыдать, что плач ее отдавался над рудопромывочной канавой.

Я не верил, что Нюра искренне рыдает. Просто она распалила себя, как делают бабы на чужих похоронах. Правда, в эти минуты не было во мне всегдашней неприязни к ней. Я не мог не жалеть тех, кто плачет, если даже подозревал, что их слезы лживы. Но наступило мгновение, когда я уже был не в силах переносить ее рев: желание посочувствовать и утешить столкнулось с негодованием. Я сгреб под кустом горсть гальки и швырнул в ту сторону, откуда неслись причитания. Нюра замолкла — может, зашлась от обиды или испугалась.

Мы с Костей повернулись друг к другу. Он успел сказать взглядом, что я поступил хуже последнего негодяя, а я успел, тоже безмолвно, ответить ему, что Нюрку мало кирпичом огреть.

Опять раздались рыдания и стали быстро удаляться. Голос Нюры дрожал, будто она не убегала, а ревела, сидя в телеге, трясущейся по булыжникам.

— Нюра, подожди!

Отчаяние, прощение, надежда, прозвучавшие в Костином крике, отозвались во мне злым жаром. Я стал ломиться сквозь кусты к заводской стене.

Сторожевая овчарка за стеной заслышала мои шаги и гулко брехала, двигаясь вровень со мной.

Я лег на землю. Отсюда, из-под тополей, примыкающих к огородам, я видел битумный скат бугра, трамвайные дуги, брызжущие искрами. Свет искр озарял гребень холма; возникали фигурки людей, мертвенно-зеленые, призрачные, и мгновенно пропадали — казалось, что их расплющивало падающей тьмой.

В свете одной из электрических вспышек отчеканились идущие по огородам на тополя Костя и Нюра.

Костя забыл обо мне. Он целовал Шору — наверно, говорил ей, что дня не прожил без мысли о ней, — и в ответ на непрерывные просьбы Нюры простить ее лихорадочно шептал: «И ты прости, и ты!»

Поднявшись с травы, я побрел по роще.

С этой ночи Костя снова стал встречаться с Нюрой, Вечерами они уходили на горы и спускались оттуда в предутренних оловянных сумерках.

О Нюре он ни с кем не говорил. Видел, что знакомые глядят на него укоризненно, а то и жалостливо. Я чувствовал — он горд тем, что любит Нюру вопреки враждебности к ней во всем бараке.

В следующее воскресенье, возвращаясь с завтрака, я встретил Костю на крыльце. Я хотел юркнуть в коридор, но он задержал меня и предложил сходить на пруд. Куда девалась его недавняя угрюмость? Он улыбался. Смягчился и я. В сущности, не имею я права негодовать на то, что он любит Нюру Брусникину.

День был на редкость славный, какие выпадают только осенью. Солнце неяркое — даже от встречного света не хмурятся глаза. Еще не холодно, но уже нет и жары: какое-то нежное равновесие лета и осени. Теплы пространства, воздух, камни, дорожная пыль и звуки завода. Ночи без росы, мягко пахнут полынью, сушеным табаком, дозревающей капустой. Один лишь пруд в осеннем склонении — остуда в нем и на вид и на ощупь.

Мы пошли с Костей на Сиреневые скалы. Шли молча. Потом сидели на скалах у самой воды. Пруд отстоялся, исчезла глинистая краснина. Стоки завода истребили жизнь в пруду, и ничто не тревожило ни его поверхности, ни глубин. Разве что там, возле азиатского берега, бурого от рогозников и тростника, был непокой — кружили, садились и взлетали утки.

Долго мы тут сидели. И то время, когда мы вместе приходили сюда купаться, хоть оно и оборвалось четыре года назад, казалось нам далеким, почти таким далеким, как пугачевское. Ничему, что было тогда: беззаботной свободе, забавам, проказам, — теперь уж не быть. Впереди тяжелые заботы, горе, нужда! И все-таки мы были счастливы! День покоя, тепла, мира, слитого с нашими надеждами и дружбой.

Глава десятая

На время, пока заживает рана на ноге, Костю назначили военным представителем в ремесленном училище.

До него военпредом был майор. Он всегда смотрел поверх лиц; его прозвали Шпагоглотателем. На войне он не был никогда. Директор училища обыкновенно смотрел в пол, поэтому за ним укрепилось прозвище «Миноискатель». Они со Шпагоглотателем дружили, а когда шли вместе — один с наклоненной головой, другой с задранной, — было потешно их видеть.

Вступление Кости Кукурузина на пост военпреда вызвало у нас прилив самопочитания: майор был чужаком, а Костя местный, нашенский, с Тринадцатого участка; майор пороху не нюхал, а о Косте шла молва, что поджигал танки, ходил в атаки, попадал в госпитали и, вылечившись, опять ехал на фронт. У него и сейчас открытая рана. У майора был только значок ГТО, а у Кости два ордена боевого Красного Знамени.

Сначала я скрывал свою дружбу с Костей. Кто поверит? Попадешь в «хвальбуны». Но после того как Костя разговаривал со мной на плацу, где училище готовилось к октябрьскому параду, и после того, как врали при мне пацаны из группы лекальщиков, привезенные в сорок первом году из Днепропетровска, будто росли в том же бараке, где живет Костя, я стал рассказывать о нем.

Слишком долго я сдерживался, чтобы не захотелось мне поведать о Косте что-нибудь, что восхитило бы моих товарищей. Но разве они поймут, какой он, если я буду рассказывать о нашем барачном быте?

Однажды — тогда мы проходили слесарную практику — вонзилась нашему мастеру в глаз чугунная крупинка. Он побежал в больницу. Мы бросили работу, уселись на верстаки, крытые толстым листовым железом, и, обсыпанные чугунными обрубками, опираясь локтями на тиски, завели разговор о новом военпреде, и я, увлекшись, стал рассказывать, будто слыхал от раненых, лечившихся в госпитале у подножья Первой Сосновой горы, про генерала, приказавшего полку, в котором служил Константин Кукурузин, взять штурмом в лоб высоту, мешавшую продвижению целого корпуса. При штурме погибла чуть не половина полка, в их числе и сам полковник. Комбат-три Константин Кукурузин, контуженный разрывом мины, принял на себя командование, ночью повел полк через заболоченный лес, ударил по немцам с тыла; для защиты своих окопов он оставил только три пулеметных расчета и десяток автоматчиков. Когда генерал узнал, куда девался полк, он приказал доставить к блиндажу живым или мертвым старшего лейтенанта Кукурузина. Кукурузина доставили. Генерал расцеловал Костю за победу, затем, отступив на шаг, приказал адъютанту: «Кукурузина направить в штрафбат. Когда заслужит — представить к Герою». Костю судили и оставили на фронте. Он много раз отличался и снова стал старшим лейтенантом.

— Вот человек! — восхищенно вздохнула Зина Лапушкина, доверчиво слушавшая мое вранье, и тут же ее сипловатый голос взвихрило ожесточение: — А мы?! А там такие подвиги!

Не находя слов, чтобы выразить свое восхищение, она бросилась к двери. Немного погодя вошла обратно, какая-то виноватая:

— Я когда выскочила из слесарной, военпред у окошка стоял. Он обернулся. Расстроен чем-то. Оглянулся, насупился и пошел по коридору.

Я вышел из слесарной и уткнул локти в подоконник. Металлические звоны, падение чугунных крошек на верстачную обшивку, голоса ремесленников пробивались в коридор сквозь растрескавшуюся, расхлябанную в петлях дверь. Кто о чем говорит, не разобрать — значит, Костя мог не слышать легенды, сочиненной мною. А вдруг да слышал?

Я прислонился лбом к стеклу и вдруг увидел Костю с трехэтажной высоты. Припечатывая к черному насту клюшку, обутую в желтую резину, и прихрамывая, он шагал от токарных мастерских к кузнице, из стальной трубы которой, ударяясь в испод ржавого чепчика, пучился дым. Ворота кузницы были распахнуты и оттуда через их широкий зев выползал бурый чад. Костя быстро прошел в ворота, и за ним, свиваясь, сшибаясь, лохматясь, хлынул чад.

В кузнице были термические печи, в них обрабатывались круглые с плоским дном и прямыми краями детали, попросту мы называли их  ч а ш к а м и. Училищная молва отводила чашкам важную роль: они-де чуть ли не самая главная часть ракетного миномета «катюша».

В буром кузнечном чаду промелькнули фигуры термистов, протащивших щипцами жаропышущие чашки. Не видно было, как термисты опускали чашки в огромные жестяные противни, наполненные машинным маслом. Но я мысленно представлял себе шварканье каленых чашек при падении в противни и вскидывающиеся под потолок султаны гари. Представил себе и зоркие Костины глаза. Их не заставит зажмуриться и едкий дым. Они все схватывали: и действия термистов, и нагрев внутренних стенок печей, и летучую игру красок на чашках, и то, какой цвет принимали детали, захлебываясь в масле. Наверно, токаря, обтачивающие чашки, обнаружили в них какой-то изъян, и Костя тотчас отправился в кузницу, чтобы выяснить, в чем там дело. Нет, должно быть, он совершает обычный обход мастерских, выполняющих очень срочные военные заказы. Так быстро он бы не покинул кузницу, если бы по вине термистов токаря запарывали детали.

Костя постоял близ ворот и запрокинул голову. Я присел, чтобы он меня не увидел. Затем, обозленный на себя, вскочил. Чего я испугался? Что он увидит меня за стеклами третьего этажа? Виноват я перед ним, что ли?

Я опять приник к окну.

Через огромный черноснежный двор Костя шагал в литейку. Полы стираной офицерской шинели швырял ветер. Пластинки погон блекло золотели.

Возле приземистой литейки, над крышей которой торчали ржавыми кулаками огромные ваграночные искрогасители, суетливо бегали одетые в суконную робу ремесленники. Они таскали из литейки кубастые кокили, переворачивали на треногу. Хлипкие на вид парни ударом кувалды вышибали из кокилей корпуса мин. Над треногами струилось марево: мины были иссиза-горячие, тускло-красные, огненно-багровые. Опорожненные, кокили уносились на разливочную площадку, мины, загруженные в железный ящик на колесах, увозились в токарные мастерские.

Костя остановился возле самого долговязого вышибалы мин. Удары его кувалды были настолько хилы, что ему приходилось тукать в центр кокиля несколько раз кряду.

Костя скинул шинель, хомутом надел ее на шею долговязого. И подносчики и вышибалы бегали за кокилями, но все-таки не успевали подтаскивать. Костя, переминаясь от нетерпения, ждал, когда будет поставлена на треногу очередная форма с жаркой отливкой минного корпуса.

Вскоре дело пошло споро: либо ребята приноровились прытче таскать, либо Костя, не желая простаивать, приспособился к их не такой ходкой работе.

Парить он начал со спины, потом, постепенно, весь его торс, обтянутый гимнастеркой, как бы стал исходить туманцем, истаивающим в холодном до хрустальности воздухе.

Когда был полностью израсходован на отливку мин чугун последней плавки, Костя, надев внакидку шинель, пошел в литейку. Он кивал ребятам. Он кивал им сердечно, весело. С детства у него был обычай благодарить, окончив труд, того, кто работал вместе с ним. Они тоже кивали ему, но молча, неуклюже, смущаясь. Привыкшие к величественному Шпагоглотателю, который не брал в руки кувалды сам и даже не хвалил за старательность, они робели от дружелюбия Кости.

Он уходил, и они принимались восторгаться им, в нетерпении ожидали, когда разливщики опять побегут с ковшом, полным свежевыданного железа, и удивляли разливщиков своей непривычной серьезностью и прытью.

Глава одиннадцатая

Вася Перерушев поворовывал с тех пор, как залез через подпол в комнату летчиков за шоколадом и ореховыми галетами. Васин ответ летчикам, спросившим, что он делает в их комнате: «Деньги сцу», — не только стал его прозвищем, но и как бы предопределил его судьбу: куда бы он ни забрался, он прежде всего шнырял в поисках денег.

Васька воровал редко, всегда в одиночку и рассказывал о краже не раньше чем через год. О том, что он  х о д и л  н а  д е л о, мы узнавали по вкусным мясным запахам, которые источала рассохшаяся фанерная дверь в комнату Перерушевых. В их обитой ржавым железом будке появлялись новые диковинные голуби. Кроме того, Вася вытаскивал из пистончика червонец, а то и тридцатку и подзывал кого-нибудь из нас, своих годков, помогавших ему на голубятне:

— Возьми эскимо на всю братву.

До того как Ваську отправили в детскую исправительную колонию, он дважды побывал в городской милиции: попался на краже кошелька у немецкого инженера и на взломе железного ящика в квартирно-бытовом отделе. В знак особого расположения он каждый раз делился со мной милицейскими впечатлениями. Про то, как его допрашивал следователь, он говорил вскользь и нехотя.

Конечно, в моих глазах Вася не был вором, а всего лишь воришкой. Промышлял он больше по киоскам. От его поживы перепадало и нам. Однажды он стащил десятикилограммовую гильзу с мороженым. Как-то он приволок сигар, толстых, коричневых, схваченных тиснеными золотыми поясками. Одну сигару мы еле-еле искурили всей оравой за целый день, каждый раз обалдевая от ее крепости и отлеживаясь на мураве в тени будок. Сам Вася не курил.

Попытка обокрасть промтоварный магазин «Уралторг» привела Васю в детскую колонию.

Письма оттуда он слал редко и только матери. Ни на что не жаловался. Всем был доволен: товарищами, обслугой, учителями. Все у него было  д о б р о  и  б е з  н и к а к и х  к а т а в а с и й.

Вернулся он прежним, если не считать того, что приохотился к табаку и кодеину. Правда, на свободе он бросил курить папиросы и глотать таблетки, вызывающие в мозгу дурман. Поступил в ремесленное училище и был выпущен оттуда формовщиком. Своей работой Вася гордился. Выходило, что на металлургическом заводе нет сложней и лучше его специальности.

Мать Колдунова работала сторожихой вагонного цеха. Когда она шла на дежурство, Толька Колдунов и я частенько увязывались за ней. Рядом находилось паровозное депо. Мы не забывали наведываться и туда. Подносили ремонтникам масленки, ветошь для протирания деталей, учились у слесарей шабровке и нарезке. Я водил Колдунова по цехам проката, на домны и коксовые батареи.

К нам привыкли, стали пропускать в проходные ворота со стороны Тринадцатого участка одних, без Матрены. Мы решили воспользоваться этим и сходить к Васе Перерушеву в чугунолитейный цех. Было интересно: на самом ли деле у Васи самолучшая работа, как он ее расписывает?

Старик, который ввел нас в формовочную, заковылял к двери. Мы не могли поверить, что мрачное помещение и есть формовочная. Кинулись вслед за стариком.

— Ребята, вы чё? Формовочную спросили, формовочную и показал.

Мы двинулись, осторожно ступая, в сумрачную глубину помещения.

Васю мы заметили в углу. Он стоял на коленях, захватывая пригоршнями, как ковшом, битумно-черную массу и обкладывая ею деревянную зубчатую модель.

— О, пацаны! — сказал он, оглянувшись. — Подходите поближе. Садитесь на корточки. Будем разговаривать. Отрываться нельзя. Подходите и садитесь.

Мы продолжали стоять за его спиной.

— Опешили? Думаете, раз я хвалил, так у нас здесь тепло, светло и мухи не кусают? А ну, пацаны, присыпайте модель. Я буду гладилкой орудовать. На лету кумекайте, безо всяких катавасий.

Мы споро поддевали формовочную смесь, пахнущую пеком, кидали ее на модель, над которой мелькала гладилка. Увлеклись. Весело сопели.

Колдунов сказал:

— Когда я был в пионерлагере в Великопетровке, мы в песочек играли.

Вася рассмеялся:

— От той-то игры руки-ноги не скручивает.

— Я и не сравниваю. Я вспомнил. Сам расхваливал специальность и сам же ревматизма боишься.

— Чтобы ты, Колдун, понимал.

Толька вскочил, отряхнулся.

— Я — Колдун, ты — Деньги Сцу. — И вышел из формовочной.

Я остался с Васей и работал в формовочной до конца смены. Потом поехали купаться.

Пристань была пустынна. Катера дремотно тыкались в береговой песок.

Вася сел голяком на корму парома, я сиганул в пруд. Поплавал, покувыркался. Взобрался по якорной цепи. Сначала я не понял, почему вдруг мучительно исказилась физиономия Васи, но когда взглянул на его ноги, то ужаснулся: их свела судорога, большие пальцы напряженно загнулись вниз, остальные настолько растопырились, что казалось, вот-вот разорвутся перепонки между ними. Терпеливый Вася морщился, растирая покореженные ступни. Я отговаривал его купаться, но он не послушал, и, как только нырнул, ему сразу скрутило ноги. На корму он поднялся на руках по якорной цепи. Я колол Васины ноги булавкой, щипал их, молотил по ним ребрами ладоней.

Осенью Васю отвезли в больницу; ноги совсем отказали. Я занимался в ремесленном училище и поэтому лишь изредка навещал Васю. Однажды он укорил меня:

— Обещал пойти на формовщика — пошел на газовщика.

В октябре он выписался из больницы, но ходил с костылем.

Обычно невозмутимый, он стал раздражительным. Как-то за пустяк (я неплотно прикрыл за собой дверь) огрел меня по спине. Я стерпел: знал — Васька свирепствует из-за того, что врачи велят ему переменить специальность.

Вскоре он забрался в комнату, где жили две поварихи. Поговаривали, что тумбочки у них заставлены банками с маслом, салом и сахаром, а сундуки набиты барахлом. Они ушли работать в ночь. Вася отомкнул ключом дверь, зажег свет, открыл одну из тумбочек (она действительно была полна лакомств), и тут его застал сосед поварих, слыхавший, как кто-то с пристуком прошел по комнате.

Суд приговорил Васю к году исправительно-трудовых работ. До января он лечился в тюремной больнице.

Как-то в синих сумерках я бежал на завтрак в столовую и увидел на шоссе небольшую колонну разношерстно одетых людей. Стоя в кюветном сугробе, я спросил шагавших поблизости:

— Перерушев Василий здесь?

— Не знаем.

Васю я увидел сам в конце колонны. Может, и Вася углядел, что я его заметил, но побоялся, что я сделаю вид, будто не узнал его, поэтому у него вырвалось, как зов на помощь, мое имя:

— Сергей! Сережа! Сергуха!

— Я, Вась. Здорово!

— Сергуха, пусть мама валенки принесет. Дядю Федю глухого пусть попросит подшить и принесет.

— Ладно, Вась.

— Брюки бы ватные еще. Нет, не на что ей купить. Брюки не нужно. Как-нибудь протяну. Сережа, ноги у меня зажили. Врачиха попалась толковая. Всюду люди встречаются. Сережа, приходи к вахте, если время будет.

— Приду.

— Покуда, друг.

Я попрощался с ним, но тут же побежал вослед, проваливаясь в сугробы, ничего не говоря, а лишь глядя на Васю, с которым поравнялся. У меня было такое чувство, что больше мы никогда не встретимся.

Вечером я зашел к Перерушевым. Мы жили дверь в дверь. Полина Сидоровна стирала. Зинка, Ваня и Алеха сидели на койке, прикрывшись серым солдатским одеялом и привалясь к стене, беленной прямо по доскам и выпученной осевшим потолком. Дети были русые, стриженые, жестковолосые. Носы у них лупились и розовели там, где слезла кожа. Все они учились: Зина — в пятом классе, Ваня — в третьем, Алеха — в первом. Меньшой легонько разводил руки, указательные пальцы которых были обхвачены петлями из черных ниток. Нитки были продеты сквозь дырочки довоенной модной дамской пуговицы. Вращаясь, пуговица жужжала, фыркала, мурлыкала. Она походила на колесико с медным ободком. И Зина и Ваня клянчили у брата пуговицу, но он даже ухом не повел. Сладко жмурясь, Алеха слушал звучание пуговицы.

Я остановился у порога. На мои ботинки и на пол нередо мной плюхались пенные ошметки, вылетавшие из корыта.

Полина Сидоровна перестала выкручивать платьице Зины.

— Чего скажешь?

— Васю видел.

— Еще что?

— Привет вам прислал.

Полина Сидоровна хлопнула на стиральную доску платьице, зло повернулась к дочери:

— Бесстыжая! Накинься! Как при родной матери сидит.

Зина закрылась одеялом по шею.

— Выставилась.

Она шоркнула платьицем по гофрированному, со стершейся оцинковкой железу стиральной доски и набросилась на меня:

— Видишь — стирка, не заходи! А зашел — не пяль зенки!

— Ладно. После зайду.

— Будешь шляться туда-сюда, комнату выстуживать. Говори, где видал. На костылях?

— Поправился.

— Лечат еще? Я б головы таким отрубала да на помойку выбрасывала. Небось передачу просил?

— Нет.

— Врешь. Не будет ему передачи. Не хотел трудиться, не хотел жить по-людски — пускай теперь... Ну что я ему понесу? Откуда возьму?

— Он не просил.

— Кому другому заливай. Все вы одного поля ягоды: пока при матери — слова ласкового не молвите, а пришлось туго — сразу: «Мамочка, родименькая, соскучился по тебе. Принеси картошечки и сухариков».

— Он только валенки просил. Валенки, сказал, пусть дядя Федя глухой подошьет.

— И валенок ему не будет. Алеха! Пожужжал пуговицей — Ване дай. Зинка, веревки захотела? Ожгу — навек запомнишь.

Алеха нехотя отдал Ване пуговицу. Зина опять подняла одеяло до подбородка.

— Ты, Сережа, хитренький... — вдруг сказала Полина Сидоровна.

— Чего это?

— Хи-и-итренький! Не меньше Васьки шпанил и еще не судился. В милиции, поди-ка, не бывал?

— Нет.

— Мой Василий вор, а ты — не вор?

— Тетя Поля, зачем вы так?

— Из-за товарищев он попал. Из-за тебя, может. Украдет, угощает вас. Простодырый, рад стараться. Вы в тени, в закоулочке, он сам обделывает. Лис ты. Нет тебе другого прозванья.

Я стоял, подергивая дверную скобу. Подбородок уткнул в ключицу. И совестно, и обидно было, и понимал я: какой спрос с Васиной матери? Едва переехали Перерушевы в Железнодольск (моя мама их перетащила), Савелий Никодимович, кормилец, погиб. С грамотностью Полины Сидоровны (три класса, четыре коридора) да при ее здоровье еле-еле удалось определиться в кипятилку топить титаны. Детвора помогала дробить глыбы антрацита, колоть дрова, щепать щепу для разжига. Посиживала у оконца, отпуская по трубе горячую воду. Платили за кипяток талонами и мелочью — за гривенник целое ведро.

Тянули кое-как на хлебе-картошке. С одеждой было хуже, с обувью и в Ершовке бедовали, а здесь совсем подбились, но зимою они были с валенками по милости глухого дяди Феди — старшего брата Полины Сидоровны, оглохшего в солдатах на империалистической войне. Дядя Федя, старый холостяк, получал пенсию по инвалидности, поддерживался чеботарной работой. Он редко брался за мелкий ремонт. Поставить косячки, сделать набойки на дамский каблук, наложить заплатки на переда — не терпел он этого. Обсоюзить сапоги, сменить подошву, полностью подшить валенки, отделать хромом задники чесанок, чтоб от калош не протерлись, — за это он брался охотно.

Валенки он умудрялся выгадать племянникам (правда всегда подшивные), да козловые ботинки сестре, да ее старшему сыну Дементию сапоги, тоже из ношеных-переношеных, но тщательно обихоженных им. Для грязи, если удавалось достать у кого-нибудь из шоферов камеру от пятитонки, дядя Федя клеил на валенки племяшей морковного цвета гладкие глубокие калоши.

Дементий, окончив девятилетку, подался в вальцовщики на мелкосортный прокатный стан. Жалованьем Дементия, не ученическим, а рабочим, не пришлось долго попользоваться: призвали парня в армию. Накануне войны приезжал в отпуск. Высокий. Командирская форма с иголочки. Война застала Дементия под Белостоком. С той поры ни одного письма. На запрос Полины Сидоровны Москва ответила: пропал без вести. Полина Сидоровна считала, что он убит, но, несмотря на эту свою уверенность, с получки ходила на базар, и рябой слепец ворожил ей по книге, скользя пальцами по точечным страницам, и всякий раз предсказывал, что Дементий забран фашистами, что на его долю падут лютые страдания, однако он все стерпит и возвратится на родину.

— Значит, отнесете, тетя Поля, пимы дяде Феде глухому?

— Не твоя забота. Сгинь отсюда. И чтоб никогда больше не заходил. Васька что передаст, подоткни записочку под дверь.

Я не утерпел:

— Зайду, так не к вам...

Она залепила мне в лицо платьицем, только что намазанным жидким, синюшного цвета мылом. У себя в комнате, смывая клейкое и едкое вонючее мыло, я клялся отомстить Полине Сидоровне, начал даже придумывать, чем бы ей досадить, но осекся: становлюсь похожим на Колдунова. Что сердиться на Полину Сидоровну, если даже ее каменное терпение иссякло... В праздники, и то ее семья уминала бы по-обычному хлеб и картошку, кабы не радетельные барачные женщины, которые под предлогом: «На-ка вот, Сидоровна, отведай», тащили Перерушевым крендели, ватрушки, шаньги, пирожки с луком и яичками, куски пирогов со щучиной и солеными рублеными груздями, с толченой черемухой, половинки курников, морковников и капустников — в общем, угощали Перерушевых, чем сами к празднику разжились. На демонстрацию Перерушевы ходили без флажков и шаров, в чистой, прокатанной рубелем одежде.

Через несколько дней к нам заглянула, виновато потупясь, Полина Сидоровна.

— Простил бы ты меня, дуру.

Я ответил, что нет у меня на нее зла. Она вскинула свинцово-серые веки, робко улыбнулась.

Я показал ей ватные брюки, которые купил для Васи. Она было повеселела, но тут же нахмурилась:

— На какие деньги?

— Бутсы продал.

— Тогда другое дело.

Субботним вечером я отнес Васе вместе с брюками, буханкой хлеба, литровой черностеклой бутылкой молока и валенки, крепко подшитые глухим дядей Федей.

Когда Вася принимал все это, от радости он ни слова не промолвил, только напоследок потряс кулаком, дескать, молодец, Сережа!

От меня до Васи был промежуток в три мужских шага, но, уходя, я чувствовал, будто между нами не меньшее пространство, чем между землей и облаками.


Не прошла и декада — Вася прислал письмо. В годы войны декада была основной мерой времени, потому что хлебные карточки, полученные на месяц, разрезались на три части. Делалось это на случай потери: повторно карточки выдавались лишь в исключительных случаях. И магазины давали хлеб только на талоны текущей декады.

Обычно Вася писал лишь матери, а тут вдруг изменил своему правилу. Раскрывая бумажный треугольничек, на котором красовался красный овальный цензорский штамп, я встревожился. Я не допускал, что Вася будет благодарить меня за передачу: мы, барачные, считали неприличным распинаться перед кем-то, если он сделал тебе добро. Я почти был уверен: у Васи случилась какая-то большая неприятность. Так и оказалось. У него украли ватные штаны и валенки. Для самоутешения и чтоб не очень огорчить меня, он нацарапал шутливую фразу: «Позапозавчера я дрыхнул под утро как пьянчужка, и к моим валенкам и ватным штанам — не штаны, а печь! — кто-то приделал ноги».

Читая это, я обозлился и назвал его про себя «проклятым растяпой». Но потом впал в панику. Ну, все! Капут Васиным ногам!

Надо спасать Васю. Но где добыть денег? Продать футбольный мяч, гетры, щитки, хоккейную клюшку. Понемногу ребята должны дать.

Зашел к Косте Кукурузину. Мялся, ожидая, не выйдет ли куда Нюра Брусникина, переселившаяся к нему. Шепотом рассказал о Васиной беде.

Нюра стряпала картофляники, Костя, лежа на кровати, читал газету. Хлопковое масло, на котором Нюра пекла голопузиков, взрывалось на сковороде. Я надеялся, что пыханье и треск масла помешают ей разобрать, о чем я говорю, и все-таки она подслушала. Едва я умолк, жестко сказала:

— Ничего не можем дать. Да и с какой стати будем поддерживать вора? Освободится — нас же и обокрадет.

Она принялась переворачивать картофляники. Костя незаметно вынул из своих офицерских брюк сложенную ввосьмеро зелененькую полусотку, затолкал под мой широкий форменный ремень.

Я потопал к двери. Нюра задержала меня своей грудью.

— Ну-ка, что у тебя в кулаках?

Я сжал кулаки.

— Ничего.

— Разожми.

— Не хочу.

— Отдай деньги.

— Какие?

Схватила меня за руку, начала разжимать кулак. Пыхтела, лицо покрывалось пунцовыми пятнами злости. Ей не удавалось раскрыть мой кулак, вонзила ногти в большой палец. Я терпел. И когда она отступилась, разжал кулак и стряхнул с большого пальца кровь.

— Довольна?

Я разжал другой кулак.

— Погоди.

Проверила карманы гимнастерки, без стеснения полезла в карманы брюк. Я отпрянул. Ударом спины распахнул дверь и выскочил в коридор.

У Колдунова денег не было, но прежде чем об этом сказать, он нудно начал припоминать, чем Васька когда-то не угодил ему, в чем провинился перед ним. Он ждал, что я вступлю с ним в ссору, и не дождался. Я ушел.

Пройдя по бараку, я насобирал, не считая Костиной полусотки, около восьмидесяти рублей.

Единственным человеком, на помощь которого я теперь надеялся, был Тимур Шумихин. У него всегда водились деньги. Он был картежником, орлянщиком, лотошником, шашечником, бильярдистом. Играл только на деньги. Те, кто знал Тимура  н а в ы л е т, никогда не садились  к а т а т ь  с ним в очко. Сядешь — мигом  о б л у п и т. Пальцы у него на редкость чувствительные, прямо как у слепого с детства. Карты он крапил — накалывал иглой — и, банкуя, сдавал их с закрытыми глазами. Простаки верили, будто он играет исключительно честно — даже на карту не взглянет. На самом же деле при смеженных веках ему было легче нащупывать не ощутимые для других крапинки на глади карт, чтобы устроить своему противнику перебор или недобор, а себе набрать сколько нужно очков.

В орлянку брались с Тимуром играть лишь пройдохи вроде него самого или вертопрахи, наивно верящие в удачу, да еще парни и мужчины, не подозревающие, что он частенько мечет двухорловой монетой.

Из Тимура получился бы прекрасный слесарь-лекальщик, а может быть, и ювелир. Глухой дядя Федя, не пускавший на ветер слова, как-то сказал ему: «Бог дал тебе талант, а совестью обделил. Ты бы мог стать мастером на всю матушку Россию. Блоху бы мог подковать, как тульский!» Тимур хмыкнул: «Нам это ни к чему». Многотерпельник дядя Федя, ничего не слышавший, прочитал по губам ответ, и на его смиренных глазах заблестели слезы.

У Тимура были всякие тиски, напильники, брусочки, пинцеты, наждачные шкурки, шлифовальные пасты, бархатки. Он стачивал с одинаковых монет решки и так полировал чистые плоскости, что они, приложенные друг к дружке, плотно слипались. Чтобы они не распадались при ударе о камень, он соединял их столярным клеем. Прежде чем превратить двухорловую монету в метку, Тимур долго держал ее меж никелевых пластин, прижатых гирей. Такой двухорловый никогда не разбивался и издавал звон, не отличимый от звука обыкновенной монеты.

Хитро играл Тимур. Заметит или догадается, что ставка, которую предлагает партнер, крупна, — метнет двухорловым. Перед тем как запустить вверх беспроигрышную метку, задурит голову своему сопернику: побросает простой гривенник низко над землей, словно приноравливаясь к такой скорости вращения, при которой монета падает гербом к небу. Гривенник падает то орлом, то решкой. Цель достигнута. Тимур усыпил бдительность. «Кручу!» — решительно, не без артистической дрожи в голосе объявляет он и, в мгновение ока выпустив из-под мизинца и безымянного пальца двухорловый и спрятав под них «казаный» гривенник, зашвырнет метку выше столба с трансформатором, а потом получит выигрыш от побледневшего партнера.

Случалось, что Тимура, поднявшего свою бесценную метку, хватал за руку кто-нибудь из проигравшихся орлянщиков и вскрикивал:

— Ну-ка, погляжу?

— Па-а-жалуста.

Негодуя, Тимур выбрасывал на землю гривенник и, когда все кидались проверять монету, засовывал в пистончик двухорловый. Потом выворачивал карманы, набитые серебром и медью, и орал:

— Не веришь, подлюга! Ищи фальшивую метку. Чего не ищешь! Ищи, не то в лоб закатаю!

Все пристыженно смотрели на желтую и белую мелочь, рассыпанную по траве, и уговаривали Тимура не горячиться. Тот, кто усомнился в его честности, бормотал, оправдываясь:

— Я просто так...

Чтобы никто из присутствующих больше не дерзнул его проверять, Тимур все напирал:

— У кого есть писка! Дайте писку. Глаза подлюге вырежу. Писку!

Бритвенного лезвия, конечно, ни у кого не оказывалось. Скопом увещевали, успокаивали, собирали с травы и ссыпали в карманы Тимура серебро с медью. Он унимался, и орлянка продолжалась.

В лото Тимур Шумихин играл еще ловчее. Самые заядлые лотошники брали только по шесть карт. Попробуй успей проверить, есть ли на твоих картах номер, названный тем, кто кричит, а если есть — успей его закрыть фишкой, денежкой или просто камушком. Трудно следить за шестью картами, особенно когда деревянные бочонки достаются из мешочка горстью, а цифры, вытиснутые на их донцах, провозглашаются чуть ли не в секунду раз.

Тимур берет десять, а то и двенадцать карт. Закрывает номера картонными пыжами. Руки его мелькают, как у жонглера. И следить он успевает, и закрывать, и курить.

А как он  к р и ч и т, то есть выкликает, номера — зычно, радостно, торжественно, сыплет прибаутками, насмехаясь над тем, кому номера не идут, и над тем, кто надеется услышать заветную цифру, чтобы забрать  к о т е л — все деньги, находящиеся в банке.

Чаще других закрывает номера сам Тимур. Его «зрячие» пальцы стремительно шныряют среди гремучих бочонков и выхватывают тот, на котором нужный номер; уж если он улавливает на картах крап, то определить на ощупь резные цифры для него пустяки. К тому же он ловок косить глаз в мешок: молниеносно скользнет туда взглядом, приметит бочонок, требующийся для завершения кона, и тотчас выхватит.

Когда в  к о т л е  изрядная сумма (на кон взнос за карту от рубля до червонца), Тимур выигрывает  н а  н и з — выкликнет все пять нижних номеров какой-то из своих карт. Мало в  к о т л е  денег — он окончит  н а  в е р х: ему не платить за карты, всем остальным надо раскошеливаться. Н а  с е р е д и н к у  он берет редко: взять  п о л к о т л а — не ахти какое удовольствие.

Деньги Тимур засовывал под рубаху и к концу игры пузырился со всех сторон, как надутый.

В шашки и на бильярде с ним тоже хоть не играй: обставит, высадит. И карты, и лото, и шашки, и бильярд настольный, чугунные шары — все эти игры были у него свои и безотказно служили для поживы.

Мать Тимура, Татьяна Феофановна, как и Полина Сидоровна Перерушева, зарабатывала много: с начала войны обе освоили высокооплачиваемые специальности: Полина Сидоровна стала токарем-снарядником, а Татьяна Феофановна — люковой на коксохиме. Из-за военной дороговизны эти деньги были невелики.

Именно про Тимура я и вспомнил, собирая деньги на покупку валенок и ватных брюк для Васи.

Комната Шумихиных по-обычному была заперта изнутри. Чтобы открыли, полагалось пнуть в порог и поскрести ногтями по толю — им поверх старого стеганого одеяла обита дверь. Пароль паролем, но Тимур отворил, предварительно спрятав карты и разогнав бумажным китайским веером махорочный дым.

Когда входишь с мороза в прокуренное помещение, диву даешься, как могут жить люди в таком ядовитом воздухе, а через минуту уже и сам дышишь им, не замечая никотинового настоя.

Войдя к Шумихиным, я с недоумением взглянул на Тимуровых сестер, спокойно сидевших на кровати. Дыму — хоть топор вешай. Старшая, Соня, пряла, веретено весело шуршало, вытеребливая прозрачно-серые нежные волоконца из пучка, привязанного к кроватной спинке. Младшая, Дашутка, чесала козий пух широким деревянным гребнем, и зубья гребня звонко тренькали.

Поразило меня, что у Татьяны Феофановны хватало терпенья спать в комнате, где немилосердно дымили самосадом. Сегодня, как всегда, Татьяна Феофановна спала, накрывшись тулупом и засунув голову под плоскую подушку.

За столом, привалясь к стене, сидела незнакомая женщина. В ее лице, красивом и худощавом, поразила меня мужская твердость выражения. Она с досадой покрутила головой: не хотелось ей прерывать игру.

— Катать? — спросил меня Тимур.

— Нет.

— Да, ты ведь бросил, — насмешливо вспомнил он.

— Важное дело.

— А...

Тимур сказал, что на минутку выйдет со мной. Незнакомка велела ему оставить деньги. Он ухмыльнулся, вытащил из-за голенища толстую пачку сотенных, из карманов по красному бруску тридцаток и сунул их под тулуп спящей матери.

В коридоре, ухмыляясь, спросил:

— Зачем пришел?

Я рассказал.

— Сейчас ни копья не дам. Высажу энту аферистку — тогда па-а-жа-луста. Я сам заскочу. Молись богу, Игра — лучше некуда! Выиграю — капиталист. Пельмени устрою. Буряковки тяпнем. Кроме перстня, у нее золотые серьги. На одежду играть не буду. На полудошку разве что. Полудошка беленькая. Я узнавал, из чего. Песец, говорит. Соне полудошка будет личить. Белое личит черненьким. На полудошку сыграю. Ну, пан или пропал.

Он глубоко вобрал в грудь морозный воздух и скрылся в комнате.

Дома я вспомнил о незнакомке, и мне захотелось, чтобы она обыграла Тимура: пусть хоть раз почувствует, что переживают партнеры, которых он обдирает. Васе я как-нибудь и без него насобираю на брюки и валенки.

Жители землянок брали воду из колонки близ нашего барака. На дорожку, по которой они мерно поднимались в гору, плескалось из ведер, хоть в них и плавали фанерные кружки: скользко, укатано. Я взошел до землянок, быстро покатился по склону.

Еще издали увидел Соню Шумихину, окликнул ее, но она не остановилась. За уборной я свернул в снег и упал чуть ли не под ноги Соне. Лишь тогда увидел, что девушка, которую я принял за Соню, совсем не похожа на нее. Гордо повернувшись, на меня смотрела незнакомка.

— Человека можешь сбить, — строго произнесла она.

Пальто на ней было Сонино: проиграла Тимуру песцовую полудошку, вот и получила на сменку драное пальто его сестры.

Где она живет? Куда идет ночевать? Может, нет у нее пристанища в городе?

С барачного крыльца спрыгнул Тимур и заорал:

— Наша взяла, Серега!

Во мне гудела ненависть к торжествующему Тимуру, и я не подошел к нему. Скользя по наледи подошвами своих хромовых сапог, собранных в голенищах гармошкой, Тимур сам пришел к водоколонке.

— Серега, с выигрышем!

— Догадался.

— Высадил ее, а она: «Играю на себя». Я послал ее к бабушке в рай.

— Врешь ты! С таким губошлепом она под топором не согласится играть на себя.

— Ты что глотничаешь?

— Не лги! И так есть чем хвастать.

— Верно, я подзалил. Это я сказал: «Теперь сыграем на тебя». Она мне кулак под нос: «Не нюхал? Понюхаешь!» На, держи, Серега, остальное матушка забрала. Корову будем покупать.

Я подставил карман, и Тимур засунул туда кулак с деньгами. Я тут же развернул комочки спрессованных денег, оказалось всего-навсего сто двадцать семь рублей.

— Расщедрился.

Его ликующая физиономия потускнела.

— Я не виноват. Мама на корову забрала.

— Ты из нее вицы вьешь, из своей мамы. «Забрала». Жадность раньше тебя родилась.

— Если хочешь знать, мать забрала у меня деньги. На курево только оставила. Ради Васьки потерплю без курева. Пойдешь с нами корову покупать? В базарный день. Ведерницу возьмем. Молоко будем дуть — от пуза.

— Кто будет дуть, кто слюнки глотать.

— Приведем ведерницу и, даю голову наотрез, обмоем буряковкой. На закуску пельмени закатаем. Из трех мяс. Из баранины. Из говядины. Из свинины.

Давно мне опротивели его посулы, произносимые таким искренним тоном, что невольно веришь, хоть и знаешь — врет.

Он причмокнул губищами (губастыми в бараке были он и Колдунов) и протянул червонец:

— На, а то еще ляпнешь Ваське: «Тимур жмотом стал».

Я оттолкнул Тимурову руку с червонцем, выхватил из кармана жалкие сто двадцать семь рублей, смял их, швырнул в лунку, где взморщивалась вода, подергиваясь струнами льда.

Чтобы он не подумал, будто боюсь его, пошел шагом.

— Мы люди без спеси. Поднимем. Купим табачку, — незлобно бормотал Тимур у водоколонки.

Входя в барак, я прикинул, что́ сделаю, чтобы отомстить Тимуру и спасти Васю Перерушева. Я стал продавать каждый день то свою обеденную горбушку, то ужинную и тратил хлебные деньги на покупку ученических перьев. Перышко стоило не меньше трех рублей. По нынешним временам это баснословная цена, тогда — привычная. За перо «пионер» без шишечки платили трешницу, с шишечкой — пятерку, за маленький «союз» (он всегда с шишечкой) — тоже пятерку, за большой — червонец, за перо для авторучки, не торгуясь, давали четвертную.

Хотя коробка — поначалу я складывал перья туда — была довольно вместительная, из-под розовоголовых спичек, все же для игры с Тимуром перьев было слишком мало.

Целую неделю я съедал ежедневно только по двести граммов хлеба, пятьсот шло на продажу. Перья прибывали в жестянке. Мне доставляло удовольствие встряхивать их, слушать, как они шелестят и громыхают.

Деньги, пожертвованные ребятами на покупку валенок и брюк для Васи, я не трогал: з а к о н!

Напоследок я решил прикупить крошечных чертежных перышек у запасливой Матрены Колдуновой, она пообещала взять с меня милостиво — по два рубля за перо.

Глава двенадцатая

Мастер отдал старосте талоны на ужин и ушел домой.

Ужинали мы первыми. Захватили стол напротив раздатки, откуда горько, но соблазнительно пахло хлопковым маслом.

Я боялся опоздать на базар, поэтому мгновенно выхлебал из железной луженой тарелки вермишелевый суп и съел из глиняного черепка картошку. Засовывая за пазуху пайку, выбежал на крыльцо столовой. Чуть не столкнулся лоб в лоб с Костей Кукурузиным.

— Куда торопишься, Серега?

— На базар. Пайку продавать.

— И мне надо на базар. Подождешь?

— Загнать не успею, Константин Владимирович.

— Тогда дуй. Между прочим, перестань навеличивать.

Рынок разбросан был от самой подошвы до вершины крупного шишковатого холма. Я должен был продраться сквозь барахолку к макушке холма, окруженной парикмахерскими, мастерскими часовщиков, сапожников, жестянщиков, лавками утильщиков.

— Ка-ан-чай ба-зар! — кричал старшина милиции Вахитов.

Кричал он протяжно, как мулла с минарета. Он будто бы и не замечал людей, гомонивших вокруг и опасливо-почтительно расступившихся перед ним; между тем в его, казалось бы, незрячих глазах оставались, как рыбы в мелкоячеистой сети, все, в ком он угадывал по одежде, жестам, мимике воров, барыг, шпану, шаромыжников. Он прямо-таки протравливал преступный мир. Его пытались отправить к аллаху — стреляли, резали, топтали. Живучесть Вахитова приводила в панику жулье, потрясала хирургов. Летом ему всадили в живот медвежью пулю. Весь город говорил: «Теперь Вахитову каюк», — однако поздней осенью он опять появился на базаре, кряжистый, прямой, как раньше, и ходил по земле на своих наезднически-кривых ногах легко и прочно.

Толкучка еще густо роилась, но ее постоянные обитатели — п р о п и с а н н ы е  н а  р ы н к е, как говорили о них, — поторапливались, чтобы не раздражать вездесущего Вахитова.

Однорукий и припадочный художник-кустарь скатывал на колене холсты, на которых глянцевели жаркие кони, пришпориваемые стройными всадниками, или краснощекие, в цветастых сарафанах бабы.

Широколобый мужчина по фамилии Кырмызы, называвший себя электротехником и хваставший своей редкой национальностью, которая даже в учебнике не упоминается (он был гагауз), складывал железные ножки штатива, на котором кубастился затянутый в черный чехол деревянный ящик с индуктором. Целыми днями гагауз Кырмызы торчал возле этой машинки, приглашая продающий и покупающий люд погреться электричеством.

— Эй, иди к динамо. Не пойдешь — воспаление легких. Крутну динамо — костер в тебе разожгу. От водки такой костер не горит. Иди! Три рубля — и как волчью доху набросишь.

Подойдешь, сунешь веселому гагаузу трешницу, он вложит в твои кулаки точеные никелевые стержни — и давай вращать ручку, торчащую из стенки ящика. Сначала чудится, будто ладони легонько покусывают муравьи, потом — будто в них горячие иглы впиваются, после — будто ты сжимаешь угли, выхваченные из костра. С того мгновенья, как ты стиснул в кулаках никелевые наконечники, все твое промерзшее тело пронизывается толчками, воспламеняющими кровь. Через несколько секунд жарко до боли, в голове туман, хмельному сродни. Неверными ногами уходишь от машинки Кырмызы, и долго саднит в ладонях и не чувствуешь холода.

Голубоглазый слепец Степан Степанович, по-базарному Пан Паныч, торопливо засовывал в сумку из мешковины затрепанную толстую книгу. По этой книге он гадал, водя пальцами по страницам. Бабы, ворожившие у Пан Паныча, утверждали, что он говорит полную правду.

Распадалось тройное полукольцо торговцев, продававших разложенные на снегу обувные колодки, шарниры, диски изоляционной ленты, сапожные голенища, книги, умывальники, дрели со сверлами, деревянные гвозди, заячьи шкурки.

Сутулый старик, увязывавший жестяные изделия, огрел меня самоварной трубой: «Шныряют тут, шпанята». Должно быть, за целый день не нашлось покупателей на его гремучий товар.

Вязальщицы укладывали пышные оренбургские шали, кроличьего пуха косынки, такие ярко-розовые, что глаза ломит, решетчатые гарусные детские шапочки и паутинки — шерстяные платки почти кружевной вязки, окаймленные острыми зубцами.

Ворота отделяли барахолку от продуктового рынка. Сразу за воротами кишмя кишели фуфайки, шинели, стеганые халаты, плюшевые полудошки, тулупы, крытые сатином, башкирские бешметы. Тут был хлебный торг. Круглые, с наплывом верхней корочки буханки, ржаные кирпичики, деревенские караваи, просто ломти, лепешки в черных пузырях, спеченные на не смазанной жиром сковороде.

За ужином мне не удалось схватить горбушку (их лучше покупают), и я, не очень надеясь продать плоский кусочек, даже не стал разворачивать его, лишь высунул из-под борта шинели краешек занозистой бумаги.

Встал у стены парикмахерской, в заветрие. Слева от меня подпрыгивала, постукивая ботинком о ботинок, женщина-маляр. В каждой руке она держала рукавицами по одному скорченному морозом пирожку. Справа высился колокольней понурый узбек-трудармеец, его халат был взбугрен на груди суточной восьмисотграммовой пайкой хлеба. Когда подходил покупатель, узбек отказывался вытаскивать хлеб из-под халата, а только бубнил: «Сто твацат руп», — боялся, что у него стащат хлеб.

Мой ломтик приглянулся девушке, одетой в фуфайку, ватные штаны и кирзовые, на крупного мужчину, ботинки. Ее одежда была осыпана кирпичной пылью и кое-где ушлепана бетоном. Девушка предлагала меньше, чем я просил, и я отрицательно мотал головой.

— Отдашь за двадцать пять, а, мальчик? — настаивала она.

— Тридцать, — угрюмо твердил я.

Она уходила и вскоре возвращалась.

Я, наверно, сразу продал бы ей хлеб за двадцать пять рублей, но меня рассердило, что она назвала меня мальчиком, к тому же, торгуясь, она так глядела своими черными глазищами, что у меня сердце прыгало. Хоть она и была одета по-мужски, от нее исходил соблазн, и это меня тоже сердило.

Девушка опять подошла:

— Войди в мое положение, мальчик. Позавчера вытащили хлебные карточки. С тех пор только два картофляника съела. Сегодня выпросила у подружки четвертную... Ты ведь не жадоба. Продай, а?

— Сказала бы сразу!

Она медленно выбиралась из толпы. Не оглядывалась. Но я знал: она заметила, что я двигаюсь за нею. Перед воротами обернулась, вспыхнула и направилась к ограде, шаркая подошвами огромных ботинок. Ее шаги не звали меня, нет — они как бы примагничивали. И я, вопреки робости и стыду, тоже свернул к ограде.

Она спросила:

— Ты в каком ремесленном?

— В первом.

— Я фэзэошница. Летом нас выпустили. Каменщицей работаю. Ты городской?

— Да.

— Я из деревни. Лебедянку слыхал? Оттуда. Меня мобилизовали в фэзэо. И лучше. У нас два года подряд были недороды. Звать меня Аля, Алевтина, Алевтина Демкина. Городской, говоришь? Родные есть?

Я стал было говорить о себе, о бабушке, но вспомнил, что забрал у нее последние деньги, засовестился и смолк.

— Ты рассказывай. Я люблю, когда рассказывают.

В эту минуту я почувствовал, что эти деньги, лежащие в кармане гимнастерки, давят мне грудь. Вероятно, она не успела удивиться, когда я сунул ей в фуфайку деньги, а сам кинулся в толпу и проскочил мимо будочки, в которой сидел налоговый кассир, заставлявший покупать базарный талон каждого, кто ехал или шел торговать.

Идя по дороге вниз, я с досадой думал: как глупо! Надо было поговорить с Алей, позвать к нам. Обогрелась бы, поужинала, мы дали бы ей ведро картошки. До новой у нас своей не хватит, но бабушка, наверно, позволила бы спуститься в подпол, и я бы нагреб Але самой крупной, не белой, а розовой, шершавой, самой рассыпчатой. Вечером мать Тольки Колдунова уходит на дежурство в вагонный цех, я взял бы патефон, и мы могли бы устроить у Колдуновых танцы. Потом бабушка побоялась бы отпустить меня провожать Алю — опасно ходить ночами, — и Аля осталась бы у нас. Я бы уступил ей кровать, сам лег на полу. Из подпола несет ледяным холодом, подстилка ветхая, тонкая. Но я, как раньше, в детстве, выдюжил бы до утра. А может, Аля догадалась бы, что я колею от сквозняков, и позвала бы к себе. Бабушка с головой укрывается ватным одеялом, не услышит и не увидит. Снег выпал неделю назад, завод успел его закоптить, и ночью в комнатах темень. Мы бы обнялись. Аля спит, я — нет. Встанет бабушка будить в училище, а я не на полу, и выгонит Алю. Ведь бабушке не докажешь, что мы ничего плохого себе не позволили. Лучше уж я поднимусь раньше бабушки, подогрею картошку, вскипячу воды и заварю иван-чай. Аля — на работу, я — в ремесленное. Аля станет забегать к нам. Мы будем танцевать у Колдуновых. Аля будет помогать бабушке стирать, гладить, готовить. Бабушка предложит ей стать к нам на квартиру. Она перейдет. Я попрошу у бабушки разрешения жениться на Але. Она разрешит: дедушке ведь шел семнадцатый год, когда он женился на бабушке, и мне почти столько же. Бабушка была старше его. Аля тоже старше меня, не так старше, но старше. Бабушка разрешит, и мы с Алей поженимся. Но между нами не произойдет ничего такого, как у Кости с Нюркой.

За эти полтора километра от базара до шоссе, разделявшего Первый и Тринадцатый участки, я нафантазировал столько, что ужаснулся, как только пришел в себя: ничего этого не будет! Навряд ли когда встречусь с Алей, а встречусь, так не будет такого, как сегодня, счастливого случая для знакомства.

Я напился из родника трезвяще студеной воды.

Железистый привкус воды держался на зубах. Вспомнилось, как перед войной мы приходили в жаркие дни с цинковыми ведрами на родник и таскали воду на зеленый базар, где изморенная зноем толпа расхватывала ее у нас. Я согласился бы даже никогда больше не встретиться с Алей, лишь бы вернулось для нас счастливое довоенное время.

Понурый побрел я домой. Меня догнал Костя.

— Ну, как, герой, загнал пайку?

— И да и нет.

— Загадки загадываешь?

Я ничего не утаил от друга. Он сказал, что мне повезло, потому что «любовь, чем бы она ни закончилась, всегда счастье». Но спросил:

— Не сочинил ли ты, парнище, эту историю? Нет? Так найдем мы ее, Серега, Алю Демкину. Только вот я удивлен твоим непостоянством.

— Наверно, я и вправду легкомысленный. Мне правилась Валя Соболевская, а я на других девчонок заглядывался. Тебе хорошо...

— Ты знаешь, кому хорошо, а кому плохо? Вот как!

— Пойми: я завидую тебе.

— Не может быть!

— Еще как может быть!

Глава тринадцатая

Через несколько дней Костя Кукурузин объявил, что разыскал Алю Демкину: она живет на Пятом участке. Костя предложил: на Пятый участок идем вместе, в барак я вхожу один, дежурная вызывает Алю, и я говорю удивленной девушке, что привез из Лебедянки посылку от ее родителей: ведро картошки, бидончик капусты и кусочек сала (Костя обещал отрезать от полученного по аттестату). Аля приглашает в комнату, я отказываюсь: «У крыльца ожидает товарищ», — она просит и товарища зайти. В разговоре, как бы между прочим, Костя заметит, что я — душевный, умный паренек, с большим будущим. Аля влюбится в меня, если не влюбилась на базаре.

Мы выпрыгнули из трамвая на остановке «Заводоуправление». Пересекли шоссе и пошли вверх по мостовой. Несся дым из труб аглофабрики. Его пригнетало ветром, падающим с вершин Железного хребта. Дым никнул к земле. Бараки сверкали стеклами из его прожелти.

В сенях Алиного барака я отдышался, перекинул мешок с плеча на плечо, — перешагнул двугорбый, так он был сточен подошвами, порог.

Девушка, мывшая в коридоре пол перед той комнатой, на двери которой крестом лежала тень- оконной рамы, резко разогнулась.

— Шлендрают тут! — запальчиво произнесла она, сердясь, что я застал ее в неловкой позе. — Прибрать как следует не дадут.

— Извините.

— Извиняться вы мастера.

— Если вас кто обидел, не все виноваты. Не скажете, где Аля Демкина проживает?

— Черти ее с маслом слопали.

— Хватит злиться. Я ей гостинцы привез.

— От родителей?

— Ага.

— Когда из Лебедянки?

— Сегодня утром.

— Плохо...

— Почему?

— Скрылась в понедельник.

— Как скрылась?

— Просто. Села, наверно, на попутную подводу и уехала. Дом у них справный, тосковала она по деревне. Нет, скорей на фронт подалась. Все заявления писала в военкомат. Отказы приходили. Вот, пожалуй, и подалась туда самовольно.

Я был оглушен. Во мне никогда еще не сшибалось за какую-то долю минуты столько противоположных, притом безысходных чувств.

Когда девушка накинулась на меня: «Шлендрают тут...» — я не оскорбился. Я ждал: через мгновение в коридор выйдет Аля. Неприветливость девушки я превращал поэтому в шутку и даже свой вопрос: «Как скрылась?» — задал еще без тревоги. Потом я взглянул ей в глаза и понял, как все это серьезно. Что же делать? Куда Але деться? Может быть, я съезжу к ней и упрошу ее вернуться в город?

Я машинально вошел в комнату. Слышал, что девушка легонько затворила за мною дверь и что в коридоре раздался шлепок — упала мокрая тряпка на пол. Я не обратил внимания на убранство комнаты, хотя впервые очутился в девичьем общежитии.

Внезапно я так устал, как будто целые сутки тащил тяжелую ношу.

Незнакомка усадила меня на табуретку.

— Скорей бы уж она кончилась.

Ее вздох был печальным, как у человека, вдосталь хлебнувшего горя. Люди привычно говорили о войне: «Скорей бы уж она кончилась». Я слышал это множество раз, но еще никогда в этих словах не разверзалась для меня их всеохватная трагическая глубина и великая жажда победы.

— Расстроился?

Девушка шевелилась за ситцевой занавеской, поредевшей от стирки и линьки. Она переодевалась. Было видно, как она натягивала рубашку, поверх рубашки надела красное платье.

Я не был ни смущен, ни взволнован тем, что она переодевается, просвечивая сквозь занавеску. Меня защищало от ее наготы гнетущее настроение. К тому же я безотцовщина, на моих глазах мылись и одевались то мать, то бабушка (баня была в другом конце города).

— Вы с Алей давно знакомы?

Она спросила это еще из угла и вышла из-за ситца, как артистка из-за театрального занавеса. В коридоре, моющая пол в драной кофте и сшитой из ветхого байкового одеяла юбке, она выглядела лет на двадцать пять. Теперь я понял, что она если и старше меня, то всего года на два, на три.

— Я говорю: долго были знакомы?

— Нет.

— А сколь?

— Минут пятнадцать.

Она так рассмеялась, держась за сетку второго коечного этажа, что все железное кроватное сооружение, сварное в местах, где соединялись ножки со спинками, пошатывалось.

— И так переживаешь? А, ты влюбчивый! В Алю наповал влюбляются. Будь я парнем, женилась бы на ней. Погоди, что-то она мне три дня назад говорила. Славненький ремесленник продал ей хлеб, потом отдал деньги и убежал. Не ты?

— Я.

— Вот здорово! Я сама влюбчивая.

— Только про то и рассказала, что убежал?

— Гляди-кась ты! Все ему тайны вынь за положь. Ресницы у тебя и в самом деле длинные — вот бы мне! Алька так и сказала: «Махнул ресницами и кинулся в народ».

— Так и сказала?

— Стой, стой... Ага! В Лебедянке ты не был. Она тебе понравилась. Что потеряла свои карточки, она тебе сказала. Ты и допетрил под видом гостинцев принести кое-что...

— Правильно.

— Меня не проведешь!

Вдруг я вспомнил, что Костя остался на улице, выбежал из барака и увидел, как он, обволакиваемый аглофабричным чадом, уходит по мостовой. Я крикнул. Он оглянулся. Пятясь по обочине шоссе, вскинул сплетенные в единый кулак руки и потряс ими, давая понять, что выполнил свою роль, что уходит, радуясь за меня и желая счастья.

Я чуть было не ринулся догонять друга, но эта девчонка, которую я даже не знал, как зовут, припустила за мной по холоду в одном платьице и, тревожась, что я не останусь, приговаривала:

— Идем. Хорошо будет.

От этого обещания я внезапно задохнулся.

— Замерзла.

Она сказала это глухо-глухо, как будто и у нее перехватило дыхание. Мы побежали.

— Какие же гостинцы ты привез из Лебедянки? — засмеялась она, войдя в комнату.

Я скинул шинель и фуражку и стоял перед девушкой, расправляя репсовую гимнастерку.

— Шпику привез.

— Молодец!

— Бидончик капусты.

— Эх, закатать бы сейчас вареники с капустой да макать в подсолнечное масло. Из Лебедянки подсолнечного масла не передали?

— Неурожай, наверно, был на подсолнухи.

— Пожалуй, горевать не будем. Потушим капусту. На свином сале тоже вкусно.

— Еще картошки передали.

— Лучше я картошку поджарю. Славно поужинаем. У меня кое-что припрятано...

Она достала из тумбочки бутылку темной лиловой влаги.

— Недавно отцов брат заезжал, смородиновой оставил. Я за тобой бегала, нахолодала. Чтоб не заболеть, выпью. И ты за компанию.

— Можно, — сказал я.

Прежде чем приняться за картошку, она постояла, запрокинув голову. Должно быть, приятно было спиртовое жжение в груди.

— Не зря ведь я обещала: «Хорошо будет!»

— Да.

— Меня Лелькой зовут.

Я ел бабушкину капусту и смотрел на Лельку. Татарскую тонкую смуглость ее лица накалило румянцем. Она не глядела на меня, но чувствовала — я это знал, — что я смотрю на нее.

Чтобы успокоиться, я подошел к окну, уперся лбом в стекло. Но и в нем не было спасительной остуды.

Позади раздался звук поворачиваемого в замочной скважине ключа. Наверно, возвращается после смены одна из обитательниц комнаты? Я даже обрадовался этому. Ждал, не оборачиваясь.

Но почему тишина?

Я представил себе, что пришедшая и Лелька разговаривают между собой глазами. Та спрашивает, кто я, — эта отвечает. Не утерпел. Оглянулся. Возле Лельки никого не было. В замочной скважине торчал ключ, вставленный изнутри. Кровь забилась в висках. И теперь уже не голову, а всего меня охватило зноем.

Я налил в стаканы самогону.

— Леля, давай еще выпьем.

— Нарежу картошку.

— Сейчас хочу.

— Какие вы, мужчины, нетерпеливые.

Я усмехнулся про себя: оказывается, я мужчина! Схватил девушку за руку и потащил к столу.

— Пусти. Нож положу. И руки надо сполоснуть.

— Выпьем.

Она прыснула:

— Я думала — ты тюха. А ты не тюха. Ты торопыга. И чего захочешь, того добьешься. Выпьем за Алю.

— Выпьем.

Мы сшиблись стаканами, выпили.

Лелька кинулась резать картошку на чугунную сковородку. На сковороде позванивало вытаявшее сало. Едва картофельный пластик падал в кипящий жар, раздавалось на сковороде громкое щелканье. Лелька вздрагивала, по продолжала резать картошку прямо на раскаленную сковороду. Она орудовала ножом, я кружил меж двухэтажных коек.

Я всегда стеснялся при девушках. Теперь-то я понимаю: просто они были старше меня или чувствовали себя старше — вот как Валя Соболевская... И вдруг я не стесняюсь девушки! Трогаю ладонями то ее волосы, то плечи, не даю ей сполоснуть руки, верчу ее как будто в танце.

Лелька просит остановиться, но я беру ее в охапку и кружусь.

— Подгорит картошка!

— К черту картошку!

Лелька прихлопнула сковородку алюминиевой тарелкой. Она сказала, что ей опротивело бояться чужих глаз, ушей и злых языков. Она хотела налить в стаканы еще самогону, но тут я бросился к ней. Она двинула мне под ноги табуретку, я споткнулся и вдруг разобиделся. Собираясь уходить, потянулся к шинели.

Лелька ударила меня по руке, толкнула к столу.

— Ты сегодня мой.

— Что это значит — твой?

— Мой. И никаких разговоров.

В дальнем конце коридора возникли звонко-твердые шаги. Кто-то шел в туфлях на высоком каблуке и остановился возле комнаты. При стуке в дверь я встал. Леля грозно сверкнула на меня глазами — дескать, только посмей открыть! Та, что пришла к двери, была упорна. Стучала то вкрадчиво-тихо, то шептала, что побудет лишь полчасика и уйдет, не станет мешать. Я подумал: если Лелька не пустит подругу — уйду. Но она не открыла подруге, а приластилась ко мне, и я остался.

Около полуночи Лелька велела одеваться. Должны прийти ее товарки, работающие в третью смену. К тому же в трамваях пока что свободно, а через полчаса будет такая костомялка — к подножке не протолкнешься.

Я заупрямился: не уйду, и все. Она уговаривала меня, как маленького.

Я вышел в темноту. Снежная кора трещала под ботинками; каблуки я не ставил, а как бы врезывал в дорожку.

По пути к трамвайной остановке я ощущал себя невесомым, как тополиная пушинка, — дунет ветер, подхватит, унесет, — и сильным, как борец Гомозов. Кичился: ведь никому из моих однокашников покамест не случилось испытать того, что испытывал я. Но над всем этим, что я ощущал, главенствовало чувство какой-то значительной перемены, происшедшей во мне. Я нежданно поверил, что с этого дня буду все в жизни понимать глубже, свободней, верней.

Придя домой, я вмиг уснул. Но во сне меня тревожили черные вязкие волны. Они катились высоко в небо, вздуваясь чернопенными гребнями. И когда загибались надо мной, падая, и я, сжавшись и зажмурив глаза, ждал, они почему-то не обрушивались. Было тягуче страшно. Лучше бы они падали и скорей утопили меня, чем ждать, а потом видеть, как они отступают и обратно прут к твоей отмели, грохоча у дна темными глыбами валунов. Наконец волны отхлынули совсем. Вместо них выстелилась трепещущая ослепительными бликами гладь. Блики тоже тревожили, длинно виляли по воде, вызывали в сердце щемящую тоску. Я барахтался среди бликов, которые взрывались в лицо, и когда отчаялся уплыть, пробудился и прислушался к себе. Снова захотелось уснуть. Пусть набегают волны, что тащат гремучие камни, или пусть виляют и взрываются блики, лишь бы схлынуло это чувство, будто вчера я наделал страшных бед. Но больше я не смог ни заснуть, ни задремать. Куда там? Разве забудешься?

Я каялся, что войдя в барак, где предполагал найти Алю, забыл и о ней, и о Косте и, даже спохватившись, дал ему уйти. Надо было мне сразу же попрощаться с Лелей, сказать, что справлюсь насчет Али в другой день, и догнать Костю. Он бы ни за что не допустил, чтобы я остался у незнакомой девушки.

Я проклинал себя, что, оставшись в общежитии, пил самогон. Я видел в этом теперь свою подлость. Не потому, что близость с Лелей казалась мне теперь иной (нет, она была для меня такой же, как вчера), а потому, что, оставшись, я совершил низость против Али.

Я робко надеялся, что, наверно, все-таки не навсегда отрезал себе путь к Але: полюбит, так простит. Но я уже верил, что от этого будет страдать она, ни в чем не виноватая, и, конечно, буду страдать я.

Глава четырнадцатая

Накануне игры с Тимуром, как и в предыдущие вечера, я торчал до полуночи за нашим шатким столом — тренировался. До поступления в ремесленное училище я был завзятым перышником. С кем бы я ни играл в перышки — из школы или с Тринадцатого участка, — всегда выходил победителем. Но за время, что я занимаюсь в училище, Тимур Шумихин  н а с о б а ч и л с я  играть в перья, и я, чтобы осуществить задуманное, по нескольку часов кряду, стоя коленями на табурете и навалясь грудью на столешницу, выбивал перья, возвращая движениям пальцев прежнюю быстроту, точность, неутомимость, проверяя свои давние секреты, как какое перышко легче всего опрокидывать на спинку, затем переворачивать на брюхо. Моей излюбленной битой было «восемьдесят шестое»: его не нужно крепко зажимать меж указательным и средним пальцами, тогда они не устают, размашисто летают, не дрожат.

В предвоскресный день я почувствовал себя таким же непобедимым перышником, каким был раньше. Я вышибал подряд все перья, которыми наполнилась расписная жестянка.

Перед сном я собрался было намагнитить чертежные перья-малютки. Намагниченные, они льнут к кончику биты, не переворачиваются, юлой вертятся на спинке. Но, подумав, не стал доставать из сундука двурогий красно-синий магнит: постараюсь честно обыграть Тимура.

У Матрены Колдуновой было правило: никогда не продавать в долг. Держа под фартуком бутылку водки или еще какой-нибудь тайный товар, она, задевая зубы толстым, малоповоротливым языком, повторяла:

— На боцку деньги, на боцку.

В этот раз Матрена изменила своему правилу, узнав, для чего мне чертежные перья. Со словами: «Вдругорядь отдашь» — сыпанула на ладонь чуть ли не с половину коробки.

Я сильно сомневался, вправду ли Тимур с матерью надумали купить корову: балаган тесный, холодный, сена нет. Однако утром, выйдя в коридор, сразу поверил в серьезность их намерения. Колдунов сообщил мне, что Шумихины всей семьей подались на базар.

Я истомился, ожидая возвращения Тимура. Сначала появились его сестры. Они тащили чемодан, набитый чем-то увесистым. Соня была в песцовой полудошке, на ногах новые фетровые боты. Обычно хмурое, меловой бледности лицо ее теперь улыбалось, теплилось румянцем. И почти незаметно было, что у нее кривая шея (еще малюткой изувечила себе шею о косу-литовку). И хотя я тревожился за Васю и боялся, что проиграю Тимуру, мне передалось счастливое настроение Сони и жаль было его портить.

Тимур нес за спиной большой, но, видно, легкий мешок. На Татьяне Феофановне, как и на старшей дочери, были обновы: чесанки с лаково-черными калошами и толстая с кистями шаль величиной с доброе одеяло.

Татьяна Феофановна лузгала тыквенные семечки. Покачивалась: щедро угостил сынок!

— Колдун, ох и лепеху я отхватил...

— Покажь.

Тимур сбросил с плеча мешок, но залезть туда не успел: вырвала мать.

— Что ты, что ты, сынок?

— Не трусь. Ну, ладно. Идем к нам. Колдун, и ты, Серега, хочешь, дак тоже... Старые счеты из сердца вон.

В комнате он выхватил из мешка бостоновую темно-синюю тройку. Не снимая сапог, надел брюки, осмотрел штанины.

— Как юбки. Клинья не надо вставлять.

Брюки были широки в поясе, и, как языку в колоколе, слишком просторно было туловищу Тимура в пиджаке и жилете, застегнутых на все пуговицы.

— Личит? — спросил он хвастливо.

Мы понимали, что Тимуру нравится костюм и что скажи мы «велик», рассердится и сам Тимур, и особенно Татьяна Феофановна, с умилением уставившаяся на сына.

— Личит! — ответили мы.

Тимур, прищелкнув пальцами, топнул, ударил ладонью по подошве, запел, похлопывая себя по груди:

Если малый при правилке,

Значит, малый при боках.

Если малый при шкаренках,

Значит, малый в прохарях[3].

Расхотелось мне играть с Тимуром: высажу его — и потонет его радость в перышной неудаче. Но мне вспомнилась «аферистка», одетая в заношенное Сонино пальто, шулерская безжалостность Тимура — и это решило все.

— В очкаря бы срезаться, — мечтательно сказал Тимур.

Мы не хотели играть в очко. Он погрустнел и, когда Татьяна Феофановна попросила его нарубить мяса для пельменей, вспылил:

— Деньги добудь да еще жратву готовь! Вас три бабы, сами сготовите. Скукотища! Что будем делать, ребя? Девчонок, что ль, пойдем тискать?

— Бессовестный. Совсем уж спятил, — укорила брата строгая Соня.

— А что делать?

— Сыграем в перья.

— Ты ж поклялся: ни во что...

— Передумал.

— Много ль их у тебя?

— Целый воз.

Я щелкнул сквозь карман по жестянке. Он пощупал жестянку, взвесил ее на пальце, прикинул, сколько в ней может быть перьев.

Стол был занят: Татьяна Феофановна рубила в лиственничном корытце говядину. Соня месила тесто. Как-то откровенничая со мной, она сказала, что живет без надежд, а сейчас по тому, как она вскидывала глаза к потолку, легко было понять, что вся она где-то там, в надеждах, в небесах, покамест достижимых только мысленно. Я сам иногда  ж и в у  в послевоенном мире, который представляется отсюда, из сегодня, как земля после ливня: теплой, жмурящейся озерами, уставленной радугами.

Мы приткнули табуретку к табуретке, встали перед ними на колени. У Тимура было больше перьев, чем у меня — целая бонбоньерка из-под лимонных долек. Не только я, но даже он волновался: кому из нас выпадет счастье бить первым?

В одном из своих кулаков Толька зажал пуговицу. Выберет Тимур кулак с пуговицей — ему начинать, выберет без пуговицы — мне.

Повезло, как всегда, Тимуру. Есть же счастливчики! Я не на шутку испугался. Вдруг да Тимур выбьет сразу все мои перышки? Запросто выбьет! Я, случалось, подряд по тысяче перьев выбивал. Ему по тысяче не приходилось, но по стольку, сколько у меня сейчас, он выигрывал за кон.

Я поставил маленького «верблюда». Кончиком «союза» — это была его излюбленная бита — он ширкнул по спинке перышка, и оно опрокинулось навзничь. Он чуть-чуть задел тонкую шейку «верблюда», и тот мгновенно оказался в прежнем положении. Я поставил большого «верблюда», его постигла участь маленького. Я знал: если противник приноровится выбивать перья одного типа, разнообразь их. Я обычно так и поступал, но сегодня одолело меня упрямство, и я кидал под биту Тимура «верблюда» за «верблюдом», пока не проиграл весь «караван».

Я начал ставить «восемьдесят шестые», перемежая их «пионерами» и «рондо». Кисть Тимуровой руки действовала, как автомат: движение вправо, движение к груди — и перо, которое только что было моим, пришвартовывалось к борту его бонбоньерки.

Колдунов восхищенно чмокал губищами:

— Ч-черт! Вот щелкает!

У меня внутри, где-то там, где, по утверждениям бабушки, находится душа, возник озноб. И хотя спирало дыхание, я не решался кхекнуть: еще обнаружу перед Тимуром ужас, который занимается во мне... Скоро очередь дошла и до «союзов» — больших и маленьких, с шишечками и без шишечек. Я старался убедить себя в том, что крах еще далек и моя игровая мощь велика.

Я называл маленькие «союзы» крейсерами, большие — линкорами; и вот с каменным видом я наблюдал, как мои «корабли» уплывали к Тимуру.

Теперь я все злей верил в то, что остатки моих «эскадр» будут спасены «торпедными катерами» — крошечными чертежными перьями. Слишком трудно выиграть эти перышки: они переворачиваются лишь тогда, когда прикасаешься к ним кончиком биты, как волоском.

Я пустил к руке Тимура звено «торпедных катеров», а через мгновение торжествовал: он не смог поразить ни одного из них.

Готовлюсь бить. Уголком пиджачной полы протираю «восемьдесят шестое», потом тщательно осматриваю его: не осталось ли где- ворсинка. Проклятые ворсинки, они лишают точности удар!

В голове колоколом звучит: «Пирл-Харбор, Пирл-Харбор». Без радио и без склонности к чтению взрослой газеты (другой мать не выписывала; в первые школьные годы я хотя и редко, однако с интересом читал газету «Железнодольский пионер», но ее почему-то закрыли) я все-таки знал о разгроме американского флота в Пирл-Харборе. Этот разгром, наверно, потому ужаснул меня, а также запомнился, что напоминал своей невообразимой катастрофичностью Цусиму. И вот Пирл-Харбор отозвался во мне.

Нет, явно на стороне Тимура какие-то магические силы: я не выиграл даже «рондо», широкоспинное «рондо», кривоносое «рондо», то самое «рондо», прорезь в котором походит на полумесяц и которое я всегда выбивал во время тренировок!

Три чертежных пера тоже уплыли к Тимуру. Я собрался швырнуть ему жестянку с остатками перьев, решив, что и эти он выбьет запросто, как и те, что я ставил раньше, но четвертое чертежное только вздыбило носик от скользящего прикосновения Тимуровой биты.

Он опять поставил «рондо». Я выиграл и почувствовал в своих пальцах, дубоватых и медлительных, как после сна, проворство и летучую точность.

Тимур еле успевал подкатывать перья под мою биту. Я выбивал и мерцающих белых никелем «верблюдов», и «лягушек», и «восемьдесят шестые», покрытые бронзой, и перья от самописок, и чертежных лилипутов, и плакатных великанов.

Он ставил, я выигрывал. Когда бонбоньерка заметно опустела, я потерял счет выбитым перьям.

Шумихины замерли, встревоженно следя за моей битой.

Татьяна Феофановна перестала тяпать мясо, Соня — раскатывать тесто, Дашутка — теребить козий пух.

Колдунов теперь нахваливал меня:

— Р-р-разбойник, гр-р-ромит без лишних р-разговоров!

В конце концов у меня одеревенели пальцы от держания биты, и я не сумел перевернуть со спинки на салазки порыжелое от ржавчины «рондо». Хотя от великих перьевых запасов Тимура осталось всего ничего, я обозлился на себя: второй раз сорвался на самом легком для выигрывания перышке.

Но и Тимур даже не опрокинул большого «верблюда» с шишечкой — едва вскинувшись, этот «верблюд» щелкнулся на табуреточное сиденье, покрытое алой масляной краской.

— Перебиваю, — угрожающе сказал он.

— С кола сорвался?

— Двинул табуретку и еще хлюздит. Да ведь, Толька? Я должен перебить?

— Он не двигал табуретку.

— Чего ты еще! Он подтолкнул. Не видел — заткнись.

Я ссыпал перья в свою форменную фуражку. Они цокали о лаковый козырек и барабанили по натянутому стальным кольцом днищу тульи. Кто-кто, а я-то знаю повадки проигрывающего Тимура. Он испугался, что я уйду, и замолчал.

— Ну, ладно. Но точно: он двинул табуретку.

Я выбил перья, оставшиеся в бонбоньерке. Тимур слазил под кровать, где были спрятаны деньги, купил у меня перьев на пятьсот рублей. Я продолжал бить и отыграл эти перья. И снова ему пришлось раскошеливаться.

— Вот видишь, Сергей, какой ты нехороший, — обиженно проговорила Татьяна Феофановна, наблюдая за руками сына, растасовывающего пачку бумажных денег. — Толкнул табуретку и сам же захлюздил.

— Не защищайте, тетя Таня. Вы к нам спиной стояли. Не видели.

— Что ж спиной? Наш Тимур зря не скажет. Честней его в бараке, считай, никого нет.

— Тетя Таня, давайте не будем рассуждать про честность. У нас игра. Вы мешаете.

— По-твоему, я бесчестный? — взъерепенился Тимур. — Отвечай, сучье вымя, покуда мордоворот не произвел.

— Честный. Такой честный — дальше некуда.

— То-то. Смотри, чуть что — в лоб зафинтилю.

— Заслужу — ударишь. Ты заслужишь — я зафинтилю.

— Говорун нашелся. На гро́ши. Точно. Не проверяй.

Я все-таки проверил деньги, потребовал у него тридцатку, на которую он хотел меня нагреть, и опять возвратил проданные перья. Он швырнул на пол оставшуюся у него стопку трешниц, отсчитал положенное количество «рондо», и я начал действовать битой, в душе посмеиваясь над тем, что он возомнил, будто я трудней всего выбиваю «рондо».

Когда его последнее перышко очутилось возле моей жестянки, я поднялся с пола и отряхнул брючные пузыри. Я решил: если у Тимура больше не на что покупать перьев, сразу уйду, чтобы успеть на базар.

Тимур тоже встал с коленей. Угрюмо уставился на меня:

— Сколько дашь за правилку?

— Нисколько.

— Охламон, жилеты сейчас в моде у блатных.

— Я не блатной.

— Выиграл — и удираешь. Совесть баранья.

— На барахло играть не буду.

— Дело покажет.

Он нырнул под кровать, вытащил оттуда сапожную лапу. Это была стальная коричневая труба, расплющенная и загнутая на одном конце и врезанная в круглую чурку другим концом.

Я знал, что Тимур любит стращать, но я знал и то, что иногда он становится неудержимо остервенелым. Стараясь скорчить самую жестокую рожу, он шел на меня.

— Будешь играть на тряпки?

Я молчал.

— Ты будешь играть на тряпки. И не в перья, а в очко.

Его рука с сапожной лапой поднималась к потолку.

— Отвечай, не то хвачу по башке.

— Буду.

Тимурово лицо разъехалось от ухмылки. Он повернулся, чтобы водворить на место лапу, и тут я вывернул ее из его руки.

— Ах ты негодяй! — закричала Татьяна Феофановна. — В чужой комнате — и дерешься. Тимур, Соня, Толька, свяжем его!

Я сказал растерянному Тимуру:

— Шагнешь — оглоушу.

Лапой можно было расколоть череп.

Вслед за мной в коридор вышел Колдунов. Сопя, он возмущался, что Тимур хотел силой заставить играть на одежду. Здесь-то, в коридоре, Колдунов справедлив, а там и не шевельнулся, когда Тимур поднимал на меня сапожную лапу.

Глава пятнадцатая

Весь путь до базара я пробежал не останавливаясь. Оптом продал перья инвалиду с отрезанными по самый пах ногами. Купил валенки, ватные брюки, круглую буханку хлеба, пирожков с ливером, вареных яиц.

В базарной парикмахерской написал заявление на передачу. Листочек под заявление выпросил у парикмахера Мони. На листочке — он был вырван из книги «Физиотерапия» — сидел упитанный мужчина, принимая ножные ванны. Сначала показалось смешным, что пришлось писать заявление на этой картинке, изображающей ревматика во время лечебной процедуры. Потом я погрустнел; когда-то еще доведется Васе исцелять ноги в таких вот ванночках, к которым подключен гальванический ток.

От базара до лагеря было далеко. Покамест ехал в трамвае, чуть не околел от холода.

С утра среди туч кое-где сквозили голубые проулки. Но день так и не прояснел. Небо залепило мглой. И теперь из этой наволочи вытряхивался кварцевой твердости снежок. Падая, он жестко шуршал по шоссе, и когда ветер швырял им в трамвай, пассажиры заслоняли глаза: едва ли не половина окон в вагоне была выбита, выхлестали в часы пик люди, спешащие на работу. Лишь бы за что-нибудь уцепиться и успеть на смену. Тут не то что стекла выбьешь — рамы высадишь, только бы заступить на смену в аккурат с гудком.

Дом, где принимали передачи, стоял близ трамвайной остановки.

Я собрал заявления у только что приехавших и просунул в приоткрытую дверь ожидалки. Чья-то рука с кривыми, сучкастыми пальцами взяла заявления, и дверь затворилась.

У забора, сколоченного из длинных горбылей, толклись люди, мечтая повидаться с близкими, которых вот-вот начнут привозить и приводить с принудительной работы. По другую сторону забора были ворота, через них проходили заключенные и охрана.

Я зашнырял в толпе. Может, найду кого-нибудь из сверстников. Побьемся по-петушиному, согреемся. Ни ребят, ни девчонок моих лет не оказалось: все взрослые да несколько мальчишек. Двумя мальчишками я заинтересовался: один был в хромовых сапожках, в ладной офицерского покроя шинели, в каракулевой ушанке, на другом — выцветшая кубанка, потертый взрослый ватник, перепоясанный льняной бечевкой, черные пимы в кожаных нашлепках. Пацан, одетый в шинель, держался шустро, щеголеватыми жестами счищал с бортов шинели куржачный пух. Часто курил. Он то и дело лазил за портсигаром в карман гимнастерки, наверно, потому, что хотел, чтобы увидели его орден Красной Звезды с обколотой на одном луче вишневой эмалью (наверно, задело осколком?) и медаль «За отвагу». Но почему-то женщин больше восхищало не то, что он награжден, а то, что он курил, как большой: открыто, задумчиво пускал вверх синий дым.

— Гляди-кось, как курит!.. Ишь, затянулся! И не кашлянет! Героический постреленок!

Мужчин раздражало, что он курит.

— Материно молоко не обсохло на губах, а туда же — пазит.

— Уши бы нарвать!

— На месте отца я бы ему такого ремня вложил — кровь бы из задницы брызнула.

Реплики произносились глухо. Наверняка мужчины испытывали робость перед этим независимым мальчиком, а то и боялись его: фронтовик, а они тыловики.

Все, кому нужно было узнать время, обращались к нему. При этом и мужчины и женщины проявляли подобострастную почтительность. Он сшибал в сторону локтя шинельный рукав, взглядывал на часы, чеканно отвечал, через сколько минут начнут  в ы к л и к а т ь.

Что-то очень знакомое было в нем, но как я ни напрягался, не мог вспомнить, где я его видел.

Пацан в кубанке с обожанием следил за военным мальчиком и нет-нет да и хныкал, жалуясь бабушке, что замерз.

Старуха бухтела в байковое одеяльце, которым была повязана:

— Брось вяньгать. Вон в сапожках и виду не подает, замерз ли, нет ли.

Пацан замолкал. В конце концов его задело то, что бабушка ставит в пример серошинельного щеголька: нахмурился, начал кружить вокруг того и задел плечом, якобы пытаясь прокатиться на валеночной подошве.

— Не умеешь — не берись, — сказал военный мальчик. — Вот как надо, — и, разбежавшись, прокатился по колдобистой дорожке до самого шоссе.

— У тебя сапоги. Подметки склизкие.

— Во-первых, не склизкие, а скользкие. Во-вторых, дело не в подметках. Ты съедешь с горы на одном коньке? Нет. Я съеду. На Тринадцатом участке со Второй Сосновой горы съезжал. Дело в ловкости.

Едва он упомянул о нашем участке, я сразу вспомнил, кто он. Вадька Мельчаев! Вернулся. Его бабушка говорила моей, что он должен приехать в отпуск.

Наверно, Вадька приехал сегодня утром. Из противогазной сумки торчит горлышко бутылки, заткнутой газетой. В бутылке тускло белеет молоко.

Как же это я не узнал его? А он — меня? Он родился в нашем бараке. Я еще нянчился с ним. Ему купили деревянную коляску — малиновые колесики, зеленые балясинки. Он любил кататься в коляске, и чем сильней цвинькали березовые колесики, вращаясь на деревянных осях и бороздя усыпанную шлаком землю, тем радостней смеялся. Годам к двум он стал таким озорником и забиякой, что женщины не называли его иначе как разбойником.

— Фаина, твой разбойник на конный двор удрал. Кабы не лягнули.

— Ух ты, разбойник, обратно Миньку укусил! Я тебе, я тебе! Ух!

— Файка, нетель ты эдакая, чего ты за разбойником не следишь? Бегает за девчонками, из пугача палит. Глаза ведь повыжигает.

У всех барачных мальчишек было пристрастие к синим оловянным пугачам, которыми торговали на базаре китайцы, к жестяным наганам, стрелявшим бумажными пистонками, к пружинным парабеллумам, что заряжались длинными точеными палочками с резиновыми пятачками на концах. Но никто из нас не испытывал такой ненасытной тяги к игрушечному оружию, как голоштанный карапуз Вадька Мельчаев. У него были и танк, выбрасывавший из ствола кремневые искры, и чугунная пушка — носорог, швырявшаяся, как ядрами, горошинами, и броненосец «Потемкин», который на плаву шевелил стволами орудий.

Еще до поступления в школу Вадька научился делать поджиг — пистолет с дубовой рукояткой и прилаженной к ней медной трубкой. Тыльная часть трубки сплющивалась, заливалась свинцом. На сантиметр от свинца на трубке пропиливалось отверстие величиной с игольчатое ушко. Через эту дырочку воспламенялась от спички пороховая начинка.

Весной мы дрались с мальчишками Одиннадцатого участка за владычество над горами. Швыряли плиточками скальника.

Однажды Вадьке прорубили стекляшкой ногу, прорубили до кости. Он не заплакал. Редко из него вышибали слезу. Побежал домой. Засыпал рану толченым сахаром, перевязал женским чулком. Вернулся с поджигом, заряженными рублеными гвоздями. В это время мы позорно скатывались к землянкам под галдеж наших противников. Вадька пробежал сквозь ряды беглецов, прицелился в того парня, который прорубил ему стекляшкой ногу, чиркнул коробком по спичке. Головка спички фыркнула, и отлетела, не воспламенив пороха. Вадька было затолкнул в специальное ушко, сделанное из тонкого гвоздика, другую спичку, но не успел придвинуть ее головку к запальной дырочке, и тут его схватили и, взявши за руки-ноги, потащили в гору.

Вечером он вернулся весь в синяках и кровоподтеках. Ни слова не сказал о том, как его били в  п л е н у.

Платона, отца Вадьки, беспокоила склонность сына. Он продал свое двуствольное, резное, штучное ружье фирмы «Август Лебо», хотя и был страстным охотником. Припасы — порох, дробь, пистоны — оставил, иногда ходил на утиную тягу или за куянами с берданкой соседа. Припасы находились в сундуке под замком.

После «плена», когда никого не было дома, Вадька сорвал гвоздодером замок и стащил из сундука мешочек пороху. Двое суток никто с Тринадцатого участка не видел Вадьку. Фаина с плачем бегала по улицам, ища сына и уговаривая детвору поймать и привести ее разбойника. Поиски, несмотря на то что в них участвовала целая уйма ребятишек, ни к чему не привели. К вечеру третьих суток, когда мы, осажденные в междугорье нашими противниками с Одиннадцатого участка, покатились вилючим ручьем к баракам, со стороны землянок, куда никто не успел отступить, появилась ватага мальчуганов, катя тележный передок, над которым торчал ствол, похожий на ствол старинной пушки. Заметив это боевое сооружение, мы вдруг услышали, как резко оборвался шум погони. А вскоре сообразили по шелесту плитчатых камней, что наши преследователи повернули и чешут вверх по склону восвояси. Ватагой, выскочившей со стороны землянок, командовал Вадька; среди своих соратников он был самым маленьким.

Мы увидели, что он указывает нам жестами отступать быстрей вниз, и ринулись в междугорье, чтоб не зацепило пушечным зарядом.

Когда мы прекратили удирать, возле пушки уже не осталось никого, кроме Вадьки. Он глядел на наших противников, карабкавшихся на гору. В руке пылал факел. Вадька помахал огнем и ткнул в заднюю часть ствола, покоившегося на толстенных бревнообразных распорках. Из дула пушки выкинулся шар дыма. Нутряно гукнуло. Кое-кто из нас присел, услышав выстрел. Что-то завизжало и стало шваркать, рикошетя по камням вершины, далеко впереди наших улепетывающих противников.

Когда все повернули головы к пушке, Вадька, размахивая дымящимся факелом, вприпрыжку бежал к своей ватаге, которая приветствовала его задорным кличем.

Вскоре, завидев на изволоке Первой Сосновой горы наряд конной милиции, мы бросились врассыпную, попрятались в будках и комнатах. Не было в этот вечер на участке мальчишеского гомона, все отсиживались кто где, боясь попасться на глаза милиционерам, которые, как мы считали, должны обязательно разыскивать пушкарей. Многие из нас знали, кто выстрелил из пушки, и молчаливо клялись себе не выдавать виновника, если будут допрашивать. В этот же вечер Вадька вернулся домой. Мы ждали, что Фаина будет кричать на весь барак, налетая с плеткой на сына, а Платон — увещевать ее своим гранитным басом, подставляя при этом под плетку ручищи-рычаги. Но в комнате Мельчаевых стояла странная, обескураживающая тишина. Лишь позже я понял, что Фаина не решилась отхлестать сына, чтоб в бараке не подумали, что стрелял из пушки именно Вадька. Она, да и Платон боялись, как бы не пришлось платить за Вадьку разорительный штраф. О том, что содрогнувший горы и низину выстрел произвел их сын, они догадались мгновенно.

Либо милиция плохо расследовала, кто упер от музея ствол пугачевской мортиры, прикрепил его к тележному передку и шаркнул по ребятам Одиннадцатого участка чугунными обточившимися шарами, которыми мелют на электростанции уголь, либо на дознание попадались мальчишки, не привыкшие  л е г а в и т ь, но опасный Вадькин поступок остался не раскрыт.

В июле 1938 года, когда мы узнали, что японские самураи потеснили наших пограничников близ озера Хасан, Вадька Мельчаев сбежал из города. Через неделю Платон обнаружил в кармане выходного пиджака лоскут географической карты. По голубому было нацарапано красной тушью:

«МАМА, ПАПА, НЕ ИЩИТЕ, УЕХАЛ НА ВОЙНУ. В».

Он вернулся только следующим летом. Рассказал, что покамест ехал «зайцем» на поездах, где на пассажирских, где на товарных, дальневосточные войска прогнали самураев, поэтому и не пришлось участвовать в боях на озере Хасан. Поговаривали: «Японец скоро еще сунется. Ему вложили, но совсем он не протрезвел. Снова наскочит. Как пить дать — наскочит».

Вадька смекнул, решил задержаться в Приморье. В милиции наврал, что кинулся в бега из-за отчима, жестоко с ним обращавшегося. Свой адрес наотрез отказался назвать и фамилию родительскую скрыл. Его определили в детский дом города Артема.

После того как японцы вторглись в Монголию и обстреляли тамошних пограничников, Вадька удрал из детдома в надежде быстро добраться по железной дороге до Маньчжурии, перейти границу и водой проскочить из озера Далай-Нор в озеро Буир-Нур, из которого вытекает та самая река Халхин-Гол, куда, по слухам, двигались наши дивизии, чтобы вместе с монголами прогнать захватчиков.

На станции Борзя, когда он вылезал из хоппера, его поймал сцепщик и передал оперуполномоченному линейной милиции. Оперуполномоченный, бывший беспризорник, вызвал Вадьку на откровенность. Вадька  р а с к о л о л с я  и был отвезен в Читу, оттуда — в Артем. То, что Вадька чуть не добрался до самой границы, распалило его воображение, и он опять «рванул» из детдома. На этот раз Вадьку задержали пограничники, вымыли его, донельзя запыленного, в светлой холодной Аргини и отправили в Борзю. Здесь Вадька, отчаявшийся достичь Халхин-Гола, допросил коварного оперуполномоченного отправить себя в родной город. Дали сопровождающего, и тот привез Вадьку в Железнодольск.

По тому, с каким запалом Вадька рассказывал о своих путешествиях, было нетрудно понять: приохотился он колесить по огромным пространствам страны и ему по-прежнему свербится попасть на войну и совершить такой подвиг, чтобы маршалы хвалили наперебой.

Надолго он не задержался дома. В мороз, подобный сегодняшнему, в е р х о я н и с т ы й  мороз, как говорил о жестоких холодах географ Тихон Николаевич, он пропал бесследно. Мы только могли догадываться, что Вадька поехал бить белофиннов.

После окончания войны с белофиннами Вадька написал родителям, что участвовал в прорыве «линии Маннергейма», ранен, лежит в госпитале, что, излечившись, вернется в сто двадцать третью стрелковую дивизию, будет жить в семье какого-то комбата, который хочет его усыновить.

До этого вот своего приезда он больше ни разу не появлялся в родном городе.

С тех пор я не видел Вадьку. Не мудрено позабыть. Но я бы узнал его с первого взгляда, если бы не эта миниатюрная офицерская форма, не красноватые волокнисто-напряженные ожоги на лице.

Разогреваясь, Вадька побежал вдоль железобетонной стены, отороченной по гребню колючей, прикрепленной к фарфоровым изоляторам проволокой. Возле стены тянулась рвом в черном снегу тропинка для патруля. Неподалеку от дома, подле которого табунился народ, высовывалась по ту сторону стены сторожевая вышка. На вышке — часовой в тулупе. Заслышав повизгивание снега, часовой крикнул бегущему Вадьке:

— Назад!

Вадька продолжал бежать.

— Назад!

Часовой клацнул затвором.

— Вертайся, начальника караула вызову.

— Не привыкай стращать. Я под залп «катюш» попадал. Меня не застращаешь.

— Не положено. Увидють — мене же вколють...

— Во-первых, не привыкай стращать, во-вторых, привыкай мозгой крутить. Увидел — парнишка бежит, по всему видать — фронтовик. Сообрази: ноги замерзли у фронтовика, пусть пробежится.

— Не положено, увидють...

Вадька побежал к дому. Я вышел ему навстречу и, когда он наскочил на меня, облапил его.

— Ну-ка, пусти.

— Серегу Анисимова из своего барака помнишь?

— А то.

Я отпустил Вадьку.

— Здорово, Сережка. Со встречей.

— Давай, что ли, поручкаемся?

— Без этого нельзя. Вырос ты — ого! Поднимешь руку и по дулу зенитки сможешь похлопать. Я заметил тебя, думаю: «Серега, не Серега?» Ты тоже сомневался: я это или не я?

— Ага.

— Годков пять еще — и совсем бы не признали друг друга.

— Пожалуй.

— Значит, ты в ремесле́. Какую специальность получишь?

— Газовщика коксовых печей. Ты кем сейчас?

— Служу.

— Я в том смысле... пулеметчик ты, радист или адъютант?

— Что прикажут, то и выполняю.

Вадька взглянул на шоссе. На обочину съезжал грузовик. Кузов набит заключенными, сидят спиной к охране, отгороженной от них дощатым барьером.

— Ты к кому, Вадьк?

— К маме. А ты?

— К Васе Перерушеву... Больно суровая зима.

— Здесь она райская! Озяб — в помещение. На фронте — вот где суровая. Ни костра, ни печки. В окопах, в ячейках, среди развалин. И то дюжим. Солдатские шинели, как известно, на рыбьем меху. Эх, с фронта сорвался. Самый решающий момент наступил и хлоп — надо ехать по семейным делам.

— По-моему, ты должен остаться.

— В тылу?! Я вперед застрелюсь. Лакеем Лиды и бабки быть? Жирные будут. Я многие местности проехал и прошел. На фронте, когда задание выполняю, в уме держу: «Это для Урала. Это для реки Аргунь. Это для Вологды». Оттуда родом начальник разведки майор Пиксанов. Из-за двух человек торчать в тылу? Кто-нибудь, но не я. Лиду в костный санаторий сдам. Бабушку к тете Гликерии отвезу. Мигом нужно. Такой момент упущу — век буду жалеть!

— Про какой момент толкуешь?

— Я из Шестьдесят второй.

— Что за Шестьдесят вторая?

— Да ты что? — его властные глаза гневливо округлились. — Шестьдесят вторую армию не знаешь?!

— Знаю. Только сразу не сдогадался.

— Во-первых, догадался, во-вторых, потому что тыловик и положения на фронте не знаешь.

— Шестьдесят вторая Сталинград обороняет.

— Кто командующий?

— Генерал-лейтенант Чуйков.

— Василий Иваныч.

— Имя-отчества не знал.

— И зря. Должен знать. Чьи имена ты собираешься знать?

— Вадьк, ты чего-то шибко разошелся.

— А то... На фронте мы знаешь как интересуемся обо всем в тылу. Обидно, понял? Вот ты сказал — Шестьдесят вторая Сталинград обороняет. Нет точности. Шестьдесят вторая одна из армий, которые замкнули Шестую немецкую армию и немецкую же Четвертую танковую армию, правда, не полную. Ты думаешь: сколько в окружении фашистов? В пределе трехсот тысяч! Теперь стукнуло, почему решающий момент? Они начнут вырываться. На соединение с ними будут кидать новые немецкие войска, им в прицеп и поддержку будут давать итальянские и румынские дивизии... Ух и сражения предстоят... А мне в тылу околачиваться? Ни за что. Если что захлябнет с Лидкиным санаторием, оставлю на бабушку, сам обратно.

— Ничего, наши без тебя справятся и с Паулюсом и с Манштейном...

— Подначивать я тоже умаю.

— Ты не задавайся. Попроще, попроще... Костю Кукурузина помнишь?

— Сегодня разговаривал.

— Костя, пожалуй, не меньше тебя герой, но не выпячивается.

— Легче на поворотах. Схлопотать можешь... Костя герой? Гимнастерка голая. Среди пацанвы был герой, в мирное время.

— У него два Красных Знамени.

— Ну пупке?

— В комоде.

— У меня в комоде — вагон орденов.

— На совесть.

— Чего не носит?

— Скромный.

— Если действительно у него два Знамени и не носит?.. Недохват.

— Чего?

— Серого и белого вещества.

— На дюжину таких, как ты, его мозгов хватит.

— Ну? — Губки Вадьки обмякли от довольной улыбки. — Закругляй.

— Сам ты себя закруглил.

— Квиты, Сережка. Не связывайся ты со мной. Я злющий. Не хотел сниматься с фронта. Ты же знаешь меня...

— Вадьк, я встречал взрослых у нас на коксе, на домнах и в других цехах... У них бронь. Они боятся, как бы начальник не снял бронь и не отослал их в распоряжение военкомата. Ты, сравнить с ними, пескарь, но все равно ничего не боишься.

— Умирать никому не хочется. Верно, я не из робких. Трусить нельзя. Случается, трушу, волнуюсь скорей. В общем-то я отчаянный. Натура. Ваша жизнь странная... Тихо как! Ровно никаких тревог.

— Видимость.

— Конечно, отсюда, издалека, фронт страшней. Я даже испугался, как меня не укокошили фрицы. Вот дурной. Опасность позади — и испугался. Понимаешь, не верится, что я уцелел. Среди ежеминутного смертоубийства! Вы счастливчики! Но все равно боевую жизнь я не променяю на вашу. Не думай, что мне лишь бы воевать. Разгромим фашистов, я мечтаю на границе служить. Правда. Иногда, если затишье на фронте, я смотрю... Развалины, убитые... покореженная техника... Думаю: «Зачем все это?» И кажется: вот-вот проснешься и ничего такого нет и не может быть.

Глава шестнадцатая

С тех пор как я начал помнить собственные чувства, самым важным и постоянным моим чувством было то, что я сохраняю свою неотделенность от матери даже в разлуке. Во время побегов из дома единственное, от чего я страдал, было то, что я поступал вопреки неразрывности, которая существовала между нами. Но все-таки и в бегах ни движение, ни расстояние не прерывало нашей взаимосвязи. Должно быть, из-за этого я страдал сильнее других мальчишек от тоски и от того, что ввергнул мать в ничем не заслуженные тревоги, какие могут подорвать ее жизнь.

Сопоставляя себя с Вадькой Мельчаевым, в те годы я досадовал: клякса, хлюпик, маменькин сынок.

Я только понаслышке знал, куда Вадьку заносила тяга сражаться с врагами  д е д и н ы  и  о т ч и н ы, так говаривали князья-русичи, готовясь к защите земель или в поход, — поэтому я всего лишь мог догадываться, что его натуру, очарованную одной целью и не подозревающую в том жестокости и не считающуюся с мольбой родственников, изменила война.

Воспоминания оттягивают тоску. Спасая нашу привязанность от разрушенья они возвращают прошлое с такой предметной осязаемостью, что создают иллюзию того, точно бы мы вновь прожили то же самое, что было с нами в действительности.

В ожидании минуты, когда из домика  в ы к л и к н у т  и меня, я думал о матери. Вслед за моими думами, либо пронизывая их, либо выпархивая из них, как стрекозы из воды, являлись картины, в которых по преимуществу действовали мать и я: как будто отдельные эпизоды нашей жизни прокручивались повторно.

Была в моем состоянии тоски и воспоминаний неостановимость, сродни той, когда, встревожившись, как бы уйдешь вразнос; так уходит вразнос мотор постоянного тока из-за перегрузки или потому, что он от резкого скачка напряжения начал работать трансформатором.


Почему-то мы не отодрали от казачьей фуражки лаковый козырек и не пришили к околышу подклад, набив под него прелой соломы. Может, очень нам не терпелось сыграть в футбол? А может, кто-нибудь из нас хотел сохранить фуражку для сбора утиных яиц?

От наших пинков солома быстро перемололась и обильно выхлопывалась из фуражки. Это задорило нас. Мы поддавали ее, изловчась, так, чтобы как можно больше трухи вышибалось из-под саржевого подклада. Мы не столько гоняли фуражку, сколько потешались. Да еще старались напрокудить: чтоб осыпало пробегавшую мимо девчонку из мордовского «Шанхая», чтобы почертыхался красильщик, шмыгнув со своим чистеньким узлом сквозь облако трухи, чтоб припорошило соломенным сором тонкие кленовые кружки, плавающие в ведрах, которые тащила на коромысле земляночная молодайка.

Мама проходила в смолянисто-блескучих туфлях-лодочках, фильдеперсовые чулки светились золотистостью луковой шелухи, шевиотовая юбка волновалась, белая кофточка до того была наглажена, что слюдянисто мерцала. Приколотый к ее волосам нежно желтел выдержанный в растворе хины пуховый берет.

Она спешила в парк металлургов на массовое гулянье. Как раз я вел к воротам противника злополучную фуражку — синяя тулья, красный околыш. Я зажал фуражку лодыжками. Пусть мама спокойно пройдет через поле, она невероятно нарядна, аж страшно ее запылить.

Однако тут подскочил ко мне Тимур Шумихин и выбил фуражку и заплясал от восторга, примеряясь пнуть в мамину сторону, и пнул, но мигом позже схватился за лапу, потому что рассек ее меж пальцев о лаковый козырек. Мама (фуражка просвиристела у нее над беретом) сделала вид, что не поняла его выходки; вернулась домой, ведя Тимура за руку, промыла его копытно-грязную ногу марганцовкой, засыпала рану толченым сахаром, смазала цыпки глицерином.

Потом она отправилась в парк.

Ночью на меня повеяло ромашковой горчинкой. Я очнулся. На полу, где спал, сидела на корточках у моего изголовья мама. Она держала в руках букет ромашек.

— Ты что, мам?

— Сыночек, почем кожаные мячи?

— Зачем тебе?

— Мне их хоть век не будь. Вам нужно.

Я не смел мечтать о футбольном мяче. Недостижимая цена! Почти что двадцать пять рублей, или, как выражаются взрослые, — четвертной билет. Я решил, что сплю, потому и повел разговор дальше.

— Мало ли чего нам нужно.

— Почем все-таки?

— Четвертной билет.

У нее невольно притаилось дыхание.

— Кусается? — спросил я.

Она безмолвствовала.

— Кусачая цена, мам?

Вдруг зашевелилась за гардеробом бабушка Лукерья Петровна.

— Сдурей еще, — с предостерегающей жестокостью сказала она. — Впуришь огромные деньги... Они этот подбоя в неделю сапожищами раскромсают. Не помнишь, поди, как они расколотили тот подбор, ну, энтот, который им дали за паровоз.

— Тем-то весь участок приходил играть. Теперь и в других бараках мячи развелись. Аккуратно они сейчас будут играть, босиком да в тапочках.

— Ты понаблюдай, ино́ заноешь. Ишь, вздумала... Щедрая выискалась. У кого отцы, пущай они покупают. Им все одно, что гонять. Шапчонкой играют и довольнешеньки.

— Совсем наоборот.

— Не встревай, коль старшие говорят. Возьму вот...

— С тебя станется.

— На пустяк у ней деньги есть, — продолжала гневаться бабушка. — На бутылку попросишь, сразки: «Нет и нет».

— Да ты почти каждый день выпиваешь пол-литра.

— Не попрекай. Ишь, укорливая! Я бы давно окочурилась без водки. Здоровье поддерживаю.

— Сынок, встреть меня завтра после работы. Вместе зайдем в «Уралторг».

— Ух, потатчица. Погоди... Он вставит тебе глаза за твое же добро.

Мяч мы купили избела-желтоватый, сшитый из крепких лоскутков кожи, подобных своей фигурностью метлахским плиткам.


На рассвете, когда Вася Перерушев, Хасан Туфатуллин и я пришли на конный двор (Петька Крючин просил нас подтащить голубей под стаю Пашки Кривого: «У него пискуны из-под синехвостых не сегодня-завтра подымутся на крыло»), Петька похвастал, что группа конюхов ездила на речку Гумбейку и вернулась с целым коробом раков, красноперок и окуней. Нам тут же  з а г о р е л о с ь  отправиться на рыбалку, и не на день, а с ночевкой и на несколько суток. Через минуту выяснилось — каждому необходимо не меньше рубля: для покупки хлеба, комового сахара, редиски, зеленого лука, папирос-гвоздиков. Стоимость билетов на трудовой поезд, следующий до известкового карьера, сюда не включалась: проедем «зайцем», ссадят — доплетемся пешком.

У мамы в ридикюле лежал червонец и как раз рубль медяками. Она разрешила брать деньги без спроса — в неотложных случаях. «Возьми, только скажись». Но я не решился выгрести из ридикюля медяки: последнее время бабушка поворовывала оттуда на водку, а сваливала на меня: «Сережка... Он кури́т. Легкие ему надобно дымом накачивать. Вот он и потаскивает на табак».

Я пошел на блюминг. Мама работала в ночь. После смены она должна была уехать на водную станцию спортивного общества «Металлург»: для поощрения давались наипервейшим ударникам талоны на отдых.

Всходя по крутой лестнице в кабину главного поста, я глядел в сторону нагревательных колодцев. Там было мглисто: сажево-черные переплетения подкрышных ферм, квадратное дуло паровозного въезда, аловатое от света утра. Из мглистости, из-под сажево-черных конструкций, надвигался слиток, испуская торцом огромный луч. Зеркальная, волновая полоса рольганга, мгновение тому назад казавшаяся какой-то бездельно-праздничной, вроде бы встревожилась: заскакали по стальным, добела отшлифованным роликам жаркие рефлексы и отражения. Трансферкара торпедно набирала скорость. Красный луч, только что прошибавший воздух над кабиной главного поста, упал на ее островерхую крышу; мигом позже он было расплющился, а потом просадил и другую стену, тоже прозрачную; и стекло, как раскалилось, заиграло огненными бликами, и похоже, должно было полопаться; но вот оно уже отгорело и вернуло себе прежнюю светлоту, потому что слиток соскользнул из трансферкары на рольганг и его красная твердая светимость словно бы распылилась в потоке электричества, низвергавшегося из-под белой эмали абажуров, раструбистых, как юбки цыганок.

Я побоялся войти в кабину; лишь украдкой, чтобы она не заметила меня, посмотрел на мать. Слиток приближался. Она, утишая его разгон и выравнивая положение (он скользил слегка кособоко), двигала вперед-назад кулаки; такое впечатление создавалось потому, что она сжимала в ладонях набалдашникоподобные ручки контроллеров. Хорошо, что я не отвлек маму. Она так чутко подогнала слиток к сияющим валкам, что он без стука уткнулся в междугубья валков. Сверху, из кабины, нет, из капитанской рубки, я бы, наверно, не смог понаблюдать за слитком очень  я т н о. А тут по нему, близ моих ног, с осиным зумом испаряясь, катились шарики воды, и вокруг них взметывалось пламя шелковистыми зелеными флажками. Кое-где слиток, мнилось, был без «шкуры»: оросительной водой четко обозначало окалину, облегавшую его грани.

Валки стали вбирать слиток в зазор между собой. Раздался взрывной грохот, и содрогнулись рубка и лестницы. Начался пышущий лет окалины.

Прогоняемый сквозь валки, слиток тоньшел на виду и начисто терял темно-серую, с багровыми трещинками «шкуру». По-прежнему грохотал, взрыкивал длиннющий слиток и натужно трясло главный пост.

Когда по другую сторону валков выткнулся багровый брус и быстро вытянулся до трапеции пешеходного мостика, я распахнул дверь рубки. Почти замешкался на пороге, ощутив губами жаропышущий воздух, а когда вошел в рубку, то меня обступил запах каленого стекла.

Вдалеке прокатные ножницы, которыми управлял высокий человек в защитных очках, рассекли брус на заготовки, величиной метра в четыре. Только тогда мать полюбопытствовала, кто вошел. И обеспокоилась, не случилось ли дома несчастье, а узнав, зачем я пожаловал, попросила подождать: пройдется со мной до барака, а оттуда одна — на водную станцию.

Снова из мглистости надвигался слиток. Из кабины я видел и его и машиниста трансферкары. По очертаниям машинистовой головы я угадал Мельчаева-старшего. Перед тем как столкнуть слиток на рольганг, он заметил меня и приветственно вскинул кулак. Я тоже вскинул кулак, про себя произнес: «Рот фронт».

После смены мы с мамой пошли в красный уголок, Я умолял ее отпроситься с собрания: вдруг да ребята не утерпят и уедут на рыбалку. Она вела меня за руку, загадочно повторяла:

— Погоди. Я мигом.

При этом у нее на лице было выражение важности чего-то, что она намерена совершить и о чем не досуг сообщать: торопится.

В красном уголке покамест был всего-навсего один вихрастый мужчина, застилавший кумачом гремучий, из железа, стол.

— Чего ж пусто-то? — в сердцах спросила мать.

— Сейчас притопают, Марь Вановна, — ласково ответил вихрастый.

— Неужели кто-нибудь вздумает переодеваться, а то и в душевой мыться? Ведь оповещали...

— Ох, торопыга. Вот-вот нахлынет народ.

Действительно, народ скоро нахлынул и расселся на низеньких лавках. Вихрастый предложил вызвать в президиум ударницу Марь Вановну, чтоб протокол оформлялся с чувством, с толком, с расстановкой. Но мама выдвинула вместо себя бритого старика, работавшего мастером.

— Он в гимназиях учился, а я всего три группы прошла в станице. Где мне справиться с писаниной.

Вихрастый согласился и махнул бритому старичку, дабы тот занимал место секретаря. Он было принялся говорить о том, что из-за проклятого казачьего атамана Дутова угробилась уральская металлургия, что пока еще не все заводы удалось восстановить, да и слишком крохотны они для нашей гигантской державы, что до сих пор голод на метизные изделия, на те же гвозди и швейные иголки, но его перебили:

— Живей переходи сразки к капиталистическому окружению.

— И перейду! — рассердился вихрастый, однако вслед за этим осекся, хмыкнул и сказал: — Правильно, нечего рассусоливать. С каким предназначением сюда притопали, все знаем.

Не спрося разрешения у вихрастого, мама проскочила среди лавок к столу.

— Мой сынок Сережа, вон он, со мной рядом сидел, не даст соврать, — сказала она, придыхая от волнения. — Он в заборе, сложенном из камня-плитняка, в заборе поповского дома, наткнулся на ларец. В ларце золотые монеты были, червонцы и пятерки, Николай Второй чеканил, и перстень изумрудный, их я и отдаю, не полностью, верно, израсходовали частью, нужда край была... Вот они, ссыпаю в казну государства, в фонд на могущество индустрии.

Она разомкнула медные ушки кожаного портмоне, запрокинула его над столом. Зашелестели, мелькнули золотые монетки, звонко стакнулись с железным листом стола, покрытым красной тканью.

...Я сообщил по секрету Сане Колыванову, что Дедковы намерены выпросить меня у матери, а он известил об этом бабушку. Не подозревая о том, что Саня проболтался, я заметил в ней перемену: она присмирела, задумывалась.

Накануне воскресенья, когда должны были прийти к нам Дедковы, бабушка неожиданно начала просить у меня прощения. Не было случая, чтобы Лукерья Петровна в чем-то раскаивалась или перед кем-нибудь виноватилась; я молчал в ожидании подвоха.

Ошибся: определилось, что она просит прощения за все обиды, причиненные мне ею. Так как я объяснил Сане, что у меня больше нет мочи сносить ее лютованья, она умоляла, когда будем жить поврозь, не поминать ее лихом. Я обещал. За это она обещала не принимать участия во встрече Дедковых с мамой, дабы не помешать разговору. Но когда Дедковы пришли, будто бы забыла про свое обещание. Пила кагор и восторгалась гостями:

— Да где вы зародились, деточки мои?! Д’ вы — кровь с молоком! Да сроду-роду не встречала людей красивше. Д’как шибко вам поглянулся наш надея — Сереженька!

Мама не останавливала бабушку, хотя ее и смущало то, что она часто прикладывалась к рюмке, и то, что она почти беспрерывно говорила. Наверно, мама знала, с какой целью пришли Дедковы, и она легко переносила неловкость за бабушку, потому что отодвигалась другая неловкость — страшная.

Мария Васильевна примостилась на сундуке, на моем привычном месте, спиной к угольнику. Она чуждалась Лукерьи Петровны, даже чокаться не желала: поднимет рюмку, но не сделает встречного движения. В ее взоре, обращенном к маминому лицу, была такая искательная пристальность, словно от мамы целиком и полностью зависела ее судьба. Дядя Леша в противоположность ей был беззаботен, торжествен, питейные призывы Лукерьи Петровны нравились ему, он пил за ее здоровье, опять наполнял рюмки вином, улыбчиво дожидался минуты, когда совершится то, ради чего приехал вместе с женой. Его не покидала уверенность в том, и кагор укреплял ее, что все произойдет, как желательно Марии Васильевне, мне и ему.

— Бабусь, тебе надо просвежиться на ветерке, — сказал я.

Попытка выдворить Лукерью Петровну из комнаты мне представлялась невероятной. Еще не опорожнена бутылка с кагором, и студится шампанское в цинковом ведре. В первую голову, для нее небесная радость — компания грамотных людей. Бабушка не умеет ни писать, ни читать, поэтому, должно быть, относится к ним с чувством обожествления, или, может, просто они в ее уме, — она родилась в год отмены крепостного права, — вроде графской семьи Прозоровых, собственностью которой были ее родители, совсем не готовые к свободе: «Мы были графские и умрем графские».

— Зачем просвежаться? В комнате недушно. Сквозняки шастают в подполе. Слышишь, в щелях около западни сипят? Да, голуби мои красные, чё ж плохо закусываете? Леша, сыночек, ешь. Не побрезгай. Снедь у нас простецкая. Ты бы в старо время пожаловал гостевать в Ключевку. Объелся бы, обпился!.. Станица бы вся на радостях гуляла. Ветчи́ны бы всякие не магазинные, ну их, домашние, колбасы всякие, варенья-вишенья. Опохмеляться тама-ка было легко. Мой свекор пил запойно. Бывалычи, достану из бочки соленый арбуз... Сожрет — и на поправку пошел. Вдобавок умоломурит головку лука поболе кулака — и вовсе окостыжится. Кушай. Чем богаты, тем и рады.

Мария Васильевна слушала Лукерью Петровну не без интереса, но досадливо переглянулась со мной: нельзя, дескать, полагаться на твою бабушку. Я виновато вздернул плечами и уловил решимость в том, как она скользнула локтем по клеенке и, прислонив к вискам ладони, промолвила осекшимся голосом:

— Мария Ивановна, вы ведь знаете, что нас привело сегодня?

— Я помру. Совесть сгложет. Тоска покою не даст.

— Сгинет она, милые ласточата.

— Мы не претендуем... На усыновление вы не согласитесь... Мы... Пусть он живет у нас в учебную пору. Он должен образовываться. Условия у мальчика оставляют желать...

— Мы изо всего барака ему условия создали, — сказала бабушка. — Ни у кого нет таких условиев. У кого угодно спросите.

— Мама, есть условия повольготней. Девчонки Брусникиных в отдельной комнате спят на кроватях с панцирной сеткой. О прекрасных условиях говорится. Каменный дом, кухня, круглые сутки горячая вода, в общем условия из условий, — вот о чем, мама. Мы с тобой, мама, чурки с глазами. Побеседовать и наставить не умеем. Сережа недавно о магнетизме спросил... Я стала ему гипноз объяснять, черную магию. Помнишь, в поповском доме книги на чердаке валялись. Там книга про личный магнетизм была. Я и рассказывать ему. А он: «Мамк, мы проходим земной магнетизм». Я слыхом не слыхала об этом. Со стыда чуть не сгорела за свое невежество.

— Подь ты к чемору. Гамнетизь... Гам... Пфу. — Бабушка подняла в северный угол карие по-молодому блестевшие очи, перекрестилась. — Оборони, Христос, страдалец и защитник наш, оборони от гам... от гоморры и содома (ребятишки по коридору ильно конские табуны топочут), оборони от сглазу, от лихих людей, от малой и крупной потери.

Я поражался выдержке, присущей дяде Леше. Александр Иванович, если бы был жив, никому из них не дал бы высказаться, раскричался бы, выбежал, распахнув пинком дверь. Дядя Леша от нетерпения только разводил локти. Верхняя пуговка на его тенниске отскочила, меж отворотов высунулась голова волосяного орла.

— Вы усложнили ситуацию, товарищи женщины, — сказал дядя Леша, будто председательствовал на собрании. — Любую ситуацию необходимо упрощать до ясных элементов.

— Хитренькие, — перебила его бабушка, — станете Сережу содярживать и учить. Он у вас и у вас. Опосля вы наймете защитника, и у нас отберут его. Они, мол, настоящие родители, а мы сбоку припеку.

— Упрощаем ситуацию. Мы даем подписку не претендовать на родительские права...

— Сынок, за ним догляд и уход нужон. Вы оба каждый день на работе.

— Предусмотрели. Наймем старую даму. Француженка. Образованная.

— Слава богу! Погоди, сахарный, господское воспитание теперича разве дозволяется? Не притянут вас за ушко да на солнышко?

Дядя Леша приуныл.

— При чем тут господское? — буркнул он.

Бабушкино лицо сделалось каким-то допросным.

— Чье ж тогда? Последнюю капельку собираетесь у нас отобрать.

Взмахом ладони мама как бы отодвинула Лукерью Петровну вместе с ее намеренно кусачим вопросом в сторону.

— Мария, Алексей, — сказала она, — за вашей охотой выучить Сережу редкостное благородство. В ноги хочется вам пасть. Ему очень повезло. Где еще он встретит такую доброту к себе? Ясным-ясно — я никогда его не обеспечу и не образую серьезней вас. Но он у меня один, как солнышко. Вы молодые. У вас будут сыновья и дочери. А меня с ними, с двоими, замуж никто не возьмет. Пускай ездит к вам по своему желанию хоть на день дважды. Не могу я согласиться отдать Сережу.

— Согласишься! — закричал я. — Мария Васильевна и дядя Леша выручить меня хотят.

Бабушка вдруг захныкала с девчоночьей ноткой в севшем от вина голосе.

— Выручить? На меня наветки дает. Колотит-де, затиранила-де вусмерть бабуся. Провинится — маненько почикаю по мягкому месту. Чё я, лиходейка родному внуку?

— Ты зверюга! — опять закричал я. Невыносимо было ее рассчитанное на самую обезоруживающую жалость притворство. — Тебе б палачом... Ты даже своих детей бросила...

Бабушка заплакала, утиралась пестрым ситцевым фартуком.

— Отольются тебе, ворог, слезоньки мои. Тебя не то что чикать... Тебя бревном по башке бить...

Мария Васильевна сникла, склонясь над столом. Волосы скользнули по щекам, занавесили глаза.

— Мальчику, — промолвила она, — необходима атмосфера человечности. Отношение Лукерьи Петровны ожесточает его.

— Мое отношение справедливое.

— Помолчи, мама. Не даешь людям говорить.

— Они ведь напраслину возводят. Коли я беззащитная, дак и наговор можно на меня... Я правду найду.

— Мама...

— Не стану молчать. Прав голоса не лишена.

— Мария Васильевна, у мамы изношенные нервы. Горюшка хлебнула через край. Не сердись на нее. Я расшибусь, чтобы она по-человечески к Сереже... Она послушается... Я расшибусь.

— К несчастью, — вздохнул дядя Леша, — старость — это неизменность. Вы поймите, Мария Ивановна, не корысть нами движет. У Сережи хорошие задатки. Мы большого человека из него вырастим. И, к вашему сведению, детей с Марусей у нас не будет. Вы красивая. Вас возьмут замуж. Правильно, ребенок — это препятствие для нового брака. Вы непременно выйдете и еще родите сына, не одного, наверное.

— Незачем ей мужья. Они ей, как Петровкам варежки. От первого ворога до сих пор не опамятовалась. Живет в спокое. Все сготовлю, постираю, никакая моль не подберется. Живи себе да живи. Прямо форменный рай.

Дядя Леша хмыкнул и покрутил склоненной головой, озадаченный бесстыдством Лукерьи Петровны.

— Простите нас, — сказала Мария Васильевна моей матери. Она взяла с голубого тканьевого покрывала, которое было наброшено на мамину кровать, свою шляпу с колышливыми полями.

— Голову-т серебряную оставьте.

Жалобная просьба Лукерьи Петровны привела Марию Васильевну в состояние недоумения.

— Серебряную голову?

— Ну, бутылку энту, в ведре.

— Пейте на здоровье.

— Вот спасибочки, доченька, уважила старую перечницу. Дай-ка я твою рученьку поцелую.

— Вы не посмеете...

Бабушка подскочила к Марии Васильевне, долго ловила ее руку, а когда это ей не удалось, с усердием чмокнула в трикотажный шелк над плечом.

Они вышли. Я кинулся за ними и был схвачен матерью и бабушкой.

Ночью мама спустилась с кровати на пол. Я не спал. Стояла летняя, без ветра, ночь, но я лежал скорчившись в три погибели, как в январскую стужу: так было горестно и безнадежно.

Плача, мама спрашивала, неужели бы я и в самом деле ушел к Дедковым.

Хотя бабушка ничего не могла слышать, — она спала, укрываясь с головой малиновым стеганым одеялом, — я не отвечал, потому что теперь у меня было две матери, и это определяло мое молчание, а не страх перед Лукерьей Петровной и, вероятно, не отчаяние, что я остаюсь во власти ее непрерывной жесткости, не знающей оглядки, раскаяния и жалости.

У меня, до того как мама спустилась с кровати, было такое чувство, что дальше я не смогу жить по-прежнему, а поэтому завтра либо все-таки уйду к Дедковым, либо навсегда скроюсь из дома. Однако мамины слезы, ее увещевание прощать бабусю («Обделила ее судьба радостями. Муж все время служил. Приедет на побывку, ребеночка оставит — и был таков. Хозяйство солидное. Дети — мал мала меньше. Везде успей: землю перепаши, корма для скота заготовь, ребятишек накорми-обшей-обмой. Свету белого невзвидишь. После гражданской, в голодные годы, потеряла почти всех родных и детей. Одни мы с тобой у нее точно звезда во лбу»), ее накаленное плачем дыхание, нежное скольжение ладошки смягчили мое настроение; и отступала непримиримость, и начало казаться, — жить дома пока еще терпимо, да и сохраняется двойной выход — переселение в Соцгород и побег.

...Юрка Иванов был подростком необычным для Тринадцатого участка. Нет, он не выделялся среди нас какими-то поразительными способностями. На скрипке он не играл, стихотворений не складывал, алгебраических задач в уме не решал...

В нашей каменной школе, побеленной в стальной цвет, были свои выдающиеся личности. Митька Зайцев прекрасно рисовал пейзажи и портреты вождей, правда, вождей он рисовал только на листах, расчерченных в клеточку. Колька Галунов, завзятый едок свиного сала, при своем маленьком росте отличался такой физической силой, что с ним боялись бороться старшеклассники, а географ Тихон Николаевич, охотно прибегавший к помощи рук, когда ученик, изгоняемый им в коридор, сопротивлялся, в подобном случае с Галуновым, немного покипятившись, предпочитал не доводить тяжбу до победного конца. Тимур Шумихин славился тем, что, играя в лото, один-единственный успевал закрывать цифры на двенадцати картах. Хасан Туфатуллин переворачивал ногами страницы тетради, стрелял из рогатки и даже из ружья.

Есть игра, которой увлекаются школьники, — игра в жо́ску, в России ее называют «жошкой». Жоска — кожаный кружочек с длинноворсым мехом. К этому кружочку пришита свинчатка величиной с пуговицу. Ворс расчесывается горизонтально. У нас больше всего ценились жоски из козьей шкурки. Когда ты поддаешь ногой козью жоску, она летит вверх, напоминая комету, а когда спускается, то по форме напоминает раскрытую кувшинку. Спускается она плавно: благодаря пуху плавно парашютит. Среди жосочников я был чемпионом — подбивал жоску до трех тысяч раз подряд. Почему-то все ребята говорили, что по стольку раз набивать нельзя — заболит селезенка, но я этому не верил и никак до сих пор не обнаружу, где она находится.

У Юрки Иванова не было тогда способностей, знаменитых на весь Тринадцатый участок или, по крайней мере, в двадцать четвертой школе, и тем не менее он был и остается для меня необычайным человеком.

Я владел партой единолично, первой партой в первом от двери ряду. Мое местоположение в классе больше всех устраивало географа Тихона Николаевича. Он часто требовал, чтобы я убирался с урока, а я не подчинялся ему, и тогда он распахивал створки двери и вывозил меня на парте в коридор.

Никого не сажали со мной: не с кем будет болтать... А я не только болтал — соседи позади и слева, но и перекрикивался с дружками-вертопрахами с дальнего ряда. И вдруг ко мне за парту сажают новенького, сажают не без торжественности: в присутствии ботанички Доры Михайловны, она же — завуч, прозвищем «Цыпочка», из-за миниатюрности и тонконогости, насупленного Тихона Николаевича, кудрявой, что-то доедающей математички Брониславы Михайловны — Пьятью Пьять и незнакомой миловидной женщины, на руке которой, на безымянном пальце, мерцал зеленым камушком перстень: между прочим, перстень был полным подобьем тому, изумрудному, который вместе с царскими червонцами мама внесла в фонд индустриализации.

Я догадался, что женщина с перстнем мать новичка, и сказал ей, что разлагающе действую на окружающих и лучше б его посадили в угол по диагонали, где сидят смирные девчонки. Женщина ответила, что не боится за своего сына; выражение ее лица не изменилось, но должно было измениться: кто-кто, а я-то знал, как легко внушить тревогу всякой матери. Странным мне показалось и то, что новичок тоже не оробел и, улыбаясь, согласился, что, дескать, правильно, за него не следует беспокоиться. Это поразило меня. Я никогда не знал, как поступлю через минуту, я уж не говорю о часах и днях. А тут в словах матери и сына такая ошеломляющая уверенность, что вызывает невольное уважение.

Учителя, кроме математички Пьятью Пьять, ушли. Ушла и женщина с перстнем, так и не потерявшая бодрого выражения лица.

Тут же я спросил Иванова, откуда он появился в нашем городе.

«Из того мира», — написал он на промокашке.

— В ухо съезжу.

«Честно, — опять написал он. — Недавно отец, мама и я вернулись из Турции в Москву. Оттуда маму и меня эвакуировали. Извини, пожалуйста: мой принцип на уроках внимательно слушать, чтобы дома не тратить времени на подготовку».

— Ишь ты, гусь лапчатый! — удивился я, испытывая к Иванову чувство доброжелательства.

На перемене, когда ребята окружили мою парту, Иванов осведомился, нет ли в классе нумизматов.

Мы замешкались. Силач Колька Галунов попробовал проявить сообразительность.

— У нас большинство русские. Есть татары, евреи, украинцы, есть башкирка и молдаванин. Чалдон сибирский есть, оренбургский казак, вот он, Сережа Анисимов, а такой национальности... Как ты спросил-?

— Нумизмат деньги коллекционирует, медали. Нумизма по-латыни монета.

Мы долго грохотали над Колькой Галуновым. Он тоже смеялся над собой не тише нашего. Это, наверно, и спасло его от прозвища «Нумизмат».

Не смеялся лишь один Юрка Иванов. Он словно бы сознательно не давал возникнуть поводу для нашего ущемления.

— Я жил в Турции, — промолвил он, когда мы успокоились, — и специально поднакопил турецких монет. Предлагаю их в обмен на заграничные монеты и предреволюционные. У меня полный набор советского периода.

— Слушай, турок, а ведь тебя еще но приняли в нашу школу, — угрожающе сказал Тимур Шумихин. — Пока мы тебя не отлупили, ты чужой.

— Бить новичка необязательно, — сказал Иванов. — Если он ничтожество, — да. Группой нападать на одного — высшая подлость. Один на один я с любым могу подраться. Хоть сегодня. После уроков. Идет? Прости. Как твоя фамилия?

— Шумихин — мое фамилие.

— Не надо, Тимур, — сказал я. — Иначе сперва я с тобой выйду на кула́чки.

— Не я ж его вызвал, он меня.

— Я выразился предположительно.

— Стало быть, мировая.

С этой минуты Иванов и я стали товарищами. Он был необычаен своей непривычностью: достоинством, с которым держался, тщательно причесанной головой, всегда чистой, умело отглаженной одеждой — без следов утюга (его куртка из коричневой замши была вся в «молниях», даже карманы застегивались на «молнию»). А то, что он запросто толковал предвоенные международные события, потрясало меня. О приходе к власти в Германии главаря фашистов Гитлера он рассказывал с такими подробностями, будто самолично это наблюдал.

К врагам нашей страны у многих моих сверстников была ненависть вообще. К Франко, Гитлеру, Муссолини у нас была прямо-таки ненависть. А Иванов лично ненавидел чертову дюжину властителей и политиканов, иле только живых, но и мертвых. Меня захватывала его ненависть к Францу фон Папену; раньше о Папене я слыхом не слыхал. Оказывается, Папен, возглавляя правительство Германии при Гинденбурге, готовил почву для фашистского реванша, а потом приводил Гитлера к власти и выполнял его подлейшие дипломатические поручения. Эта ненависть Иванова определилась в Турции, куда Гитлер прислал Папена послом, чтобы тот раздувал вражду  п р о т и в  н а с, и где отец Иванова работал в советском консульстве.

Близ школы стоял двухэтажный, рубленый, железисто-бурый дом. Тут Ивановы получили огромную комнату. Комната была внизу, наверно, поэтому ее широченное окно не расшторивалось. Мне хотелось хотя бы разок побывать у Ивановых, но Юрка не приглашал: запретила мать.

Я зазвал его к нам. Он сидел на дубовом стуле, выкрашенном в голубой цвет, неожиданно озобоченный, должно быть, ему вспомнился отец, оставшийся в Москве, где немцы грозились справить Новый год.

Надеясь развеселить Иванова, я вздумал завести патефон. Пришлось зубатиться с бабушкой: она запирала патефон.

Ему понравилось танго «Девушка играет на мандолине». Когда я провожал Иванова, он намекнул, что у него две пары ботинок с коньками и что одну пару он променял бы на то  т а н г о, конечно, с придачей. Придачу он просил  е р у н д о в у ю: позолоченное перо для авторучки, заячью жоску и червонец деньгами.

Я не смел мечтать о спортивных ботинках, к которым приклепаны коньки-дутыши, и, едва увидел их, согласился на обмен.

Моя мать любила пластинку с танго «Девушка играет на мандолине». Если я попрошу пластинку, а она не позволит ее взять, — обмен разладится. Надо увести «Девушку...» по-тихому. Когда пропажа обнаружится, мама будет грешить не на меня, а на хитролисую Лукерью Петровну: на водочку, мол, сбагрила. Что бы ни сплавила на базар, бабушка всегда  с п и р а л а  на меня. Пусть и она испытает, как быть без вины виноватой.

Добраться до пластинки было не проще, чем до кощеевой смерти, Пластинки лежали в конвертах, конверты — в коробках, коробки — в гардеробе, гардероб закрыт на замок, ключ в кожаном кисете, кисет в тайнике.

Обычно бабушка, по ее выражению, не оставляла при мне комнату без догляду. Это обстоятельство затрудняло покражу. Почти полмесяца я выжидал. Извелся. В моем воображении, до отказа загромоздив его, жили крепкие, черноглянцевые, шнурующиеся сыромятными ремешками ботинки. Коньки отливали никелировкой, кое-где проржавелой и заусенчатой.

По тому, что бабушка при мне никуда не отлучалась, можно было заключить — она о чем-то догадывается. На самом деле о нашем сговоре с Ивановым никто не знал. Наконец-то я наедине с самим собой. Шарю под подушками, прощупываю одеяло, задираю перину. Кисет нахожу меж половиками, постеленными на кроватную сетку для сохранения перины.

Пластинка под курткой с напуском. Проверяю тужину резинки. Плотно обтягивает талию. Надеваю пальто. Пропустив в комнату бабушку, выскакиваю. Бабушка требует вернуться. Лечу по коридору.

Смеркается. Крапивно жгуч мороз. Я в осеннем пальто. Не терплю пальто, подбитых ватой: каторга! Никогда не застегиваюсь, шея открыта — душа нараспашку. Немного сутулюсь, дабы не сломать пластинку.

Жду Иванова, кружа в темноте под лестничной клеткой. И здесь лютый холод.

Появляется Иванов. У меня плечи ломит оттого, что сутулился и намерзся. Чуть-чуть распрямляюсь, чтобы достать пластинку, и слышу легкий звук.

Иванов пугается:

— Хрупнуло?!

Едва не плача, вытягиваю из-под напуска треснувшую пластинку.

Он отчаивается:

— В мороз они ломаются, как ледок.

— Я не знал.

— А, мелочь. Люди родину теряют, жизнь, полностью имущество... Бери коньки.

Мама обнаруживает исчезновение пластинки за день до ухода в армию. Собиралась положить ее в чемодан вместе с пластинкой, на которой песня «Летят утки» и романс «На заре туманной юности».

Долго маялся, что стащил пластинку у собственной матери, да еще и получилось так, что лишил ее дорогой отрады на время будущей тяжкой службы в санитарных поездах и госпиталях.

Из-за этого похищение пластинки разрослось в моем угнетенном уме до размеров кощунственного преступления, и я покаялся перед мамой.

— Вот видишь, кто берет! — взликовала бабушка.

Мама пресекла ее:

— Ты сто тысяч раз возьмешь, а всегда чиста. Сережа только раз взял, а мильон раз усовестился.

Ночью я не сомкнул глаз, страдая от предстоящего расставанья и проклиная себя за проступки, начинающиеся издалека, из деревенского детства.

И мама ни на минуту не заснула и сказала под утро:

— Сынок, ты не больно-то виноваться. Кабы я серьезно вникала в твой интерес, ты бы сроду ничего плохого не позволил.

Почему-то я растерялся от ее слов и не возразил...

Если она скоро приедет (теперь точно обещает приехать), я скажу ей, что напрасно она принимала мой позор на себя.

Люди выпадают из нашей судьбы почти столь же незаметно, как лист из кроны дерева. Я не уследил за тем, когда выпал из моей жизни Юрка Иванов. Наверняка он и его мать возвратились в Москву к весне 1942 года. Мне посейчас светит его необычайность, ставшая ординарностью в сегодняшних подростках. И все-таки ярче всего мне светит наш с ним  м е н — м е н - н е р а з м е н; благодаря ему я ощутил совесть и любовь матери, которая согревала мое сердце в годы вынужденной разлуки.

Глаза семнадцатая

Из-за трамвайной насыпи показался головной конвоир мужской бригады. Хотя уши его суконной шапки были опущены и завязаны, а поднятый воротник он сжимал за углы под носом, я узнал его: Харисов, тот самый, который живет на нашем участке.

Заключенные, возвращавшиеся в колонию из-за трамвайного полотна, работали на территории металлургического комбината. Рыли котлованы, кидали в вагоны пек, заливали в емкости смолу, меняли шпалы и рельсы.

Бригаду Васи Перерушева обычно посылали на разгрузку огнеупорных кирпичей — шамотных, динасовых, магнезитовых, углеродистых.

Вася сообщил, что их старшего конвоира — «сходного дядю» — повысили, вместо него прислали придурка Харисова. («Теперь будем припухать без костра и пооколеем, как кутята».)

Харисов торопливо перемахнул через рельсы и, встав на кюветном мосточке, наблюдал, как вытыкаются из-за путей итэковцы.

Позади меня встал Вадька.

— Вася Перерушев в этой бригаде. Кабы не проглядеть.

— Ага.

Передние ряды заключенных вступали на мосток, последние уже поднялись на трамвайные пути. Харисов подал команду «стой», несмотря на то что справа и слева приближались, нетерпеливо подавая сигнальное клацанье, трамваи с двумя прицепными вагонами.

— Скоро там?! — разъяренно спросил Харисов.

— Нашяльнишик, ты шапокляк, — съязвил чей-то голос.

Харисов отозвался бранью, но ее забило пронзительным электрическим верещаньем. Краснорожие трамваи почти впритык приблизились к бригаде и, названивая, отваливали челюсти спасательных сеток.

В бригаде, которую вел Харисов, Васи Перерушева не оказалось. Я спросил, не случилось ли что с Васей. Мне ответили, что он в больнице.

Передачу у меня не приняли. Передатчица выкинула мое заявление из оконца. Я подобрал заявление и встал подле оконца. Зубы у передатчицы золотые, глаза — капли горячего гудрона.

— Но... он просил...

— Только от родственников. Воровали, чать, вместе?

— Хоть хлебушек возьмите, яички, ливерные пирожки.

— Велю — иди, стал быть, поворачивай оглобли.

Выйдя из-за горбыльного забора, я оказался на шоссейном обдуве. Ветер гнал перевальный — через Железный хребет. Рудная искрасна-желтая глина, окрашивая снег и пылясь в небо, гривасто летела по дороге. Бурая снежная сечка посыпает рельсы, шпалы и щебень. Возле трамвайной мачты лежит деревянная подошва. От хлопчатобумажного верха, прихватываемого к ней гвоздями, остался только лоскуток запятника.

На нашей батарее готовились выдавливать коксовый пирог — открытые стояки кадили желтым газом, который прорезало багряное пламя. Неземными великанами, одетыми в панцирные черные скафандры, стояли домны. Казалось, что они пришли откуда-то по планете, остановились подумать и перекурить. Над их рогатыми шлемами несутся облака, и закат, раскаленный по горизонту, пронимает их красным жаром.

Почему-то я люблю завод. Оттого ли, что человек сродняется со всем, среди чего живет? Ведь находил же я привлекательность и красоту, когда жил в Ершовке, не только в поворотисто текущем Кизиле, не только в серебристо-зеленых, дымно-легких шарах ивовых куп, но и в ископыченной, выщипанной донельзя степи — обиталище ящериц, в лишайных скалах берегов, в кизячных кучах, черствых и колких. Может, потому я и люблю завод, что в нем много тайн для меня, что он огромен, красочен, огнист, что составляет мощь нашей страны: каждый второй танк и каждый четвертый снаряд на фронте из его металла.

* * *

К Перерушевым я не пошел.

Бабушка уже спала, хотя был девятый час (она считала, что сон заменяет еду). В это время я обычно читал, но сегодня так утомился, что, придя домой, сразу лег в постель. Подхваченный скользящей дремой, я покатился меж призмами какого-то красного льда. Было приятно катиться. Беспокоило лишь, почему лед красный. От этого беспокойства я и спохватился. Сон долой. Ясно: надо идти к Полине Сидоровне. Пусть разбранит, даже ударит. Только она может передать вещи и спасти Васю.

Оделся, взял узел с вещами и сверток с едой. Барак, по выражению бабушки, «ушёмкался» — отшумел, затих.

Стукнул в фанерную обшивку двери. Не спросив, кто явился, открыла сама Полина Сидоровна.

От ее коричневых распущенных волос, свисающих до пояса, от подагрических шишкастых ног с растрескавшимися ногтями, от всего ее облика наваливалась на душу тягость, угрюмость, изношенность.

— А, Сергей. Милости просим.

Запахнулась в солдатское одеяло. Стоит, ни садится. И я стою, хоть она со стуком подвинула мне табуретку.

— Морочит... На непогоду, что ль? Буран, поди, собирается. Бабку-то Лукерью Петровну не морочит?

— Не жаловалась.

— Ее, надо быть, бог милует. Здорова́, уж здорова́! Износу нет. Правда, за войну мяса порастеряла. Все равно — не ходит, а все рысью. Старинный заквас, не нынешний. А меня морочит, дыханье стягивает, и сердце замирает.

— Тетя Поль, не взяли передачу. Мать, говорят, сама пусть придет. Я оставлю одежду и еду. Отнесете?

— Чего тут обсуждать?

— Заявление только перепишите на себя.

— Зинка перемарает... Ты вот что, Сергей. Передачу ты сам привези. С ношей утром в трамвай не залезу. Я прямо после работы туда проеду. Смена завтра трудная. Опять военный заказ. Точишь, точишь до синих мух в глазах. Раньше мне сказали бы, что с металлом буду работать, целые горы его в дело производить, не поверила бы. Силушку где взять? А нашлась, находится!

Глава восемнадцатая

Когда я готовился к поездке с передачей, пришла Фекла Додонова. Принесла Лукерье Петровне стакан козьего молока и стопку драников, приготовленных из толченых картофельных очистков.

— Помяни моего папу, — сказала бабушке Фекла. — Не обессудь...

— Что ты, что ты? Знаю, как перебиваетесь. Спасибо, балуешь старую. То с этим, то с тем зайдешь. Всем говорю: «Фекла у нас Михайловна от ангелов зарожденная».

Фекла отмахнулась: дескать, придумает же! И невольно шире раскрыла рот в стыдливой и радостной улыбке. Минувшей осенью кто-то вырыл у Додоновых целый пай картошки, а с второго пая, находившегося на глинистом бугре, они накопали всего-навсего два мешка «гороха» — мелких клубней. С тех пор Фекла похудела, к а к  о б ъ я в  (так говорила Лукерья Петровна), она сильней стала  с ш и б а т ь  н а  б у р я т к у  (тоже определение моей бабушки), и казалось, что ее редкие зубы («Телега проедет между ними», — шутил Петро) стали еще крупней.

Я только начал обуваться, как бабушка принялась меня корить: сами концов не сводим, а я из кожи лезу для Васи Перерушева. Нечего на него тянуться — пусть мать помогает. Он и не вспомянет, что мы ему добро делали.

— У бабуси бурки вот-вот протрутся да колошишки приносились, — жаловалась она, — а он чужому человеку и валенки купил, и ватные штаны. Мне как хочешь, так и выкручивайся.

— Полно, Петровна! — успокаивала Фекла. — Всю одежду не переносишь, всю еду не съешь. Приплыло — уплыло. Добро кому сделал, всю жизнь оно за тобой... Сережа, ты бы нашу Елю с собой взял.

— Зачем?

— Пока ты с тетей Полей ходить будешь, она коксу насобирает.

— Ладно.

— Никчемушный уголь дают на складе. Истопишь — голимая зола. Воздух в комнате не нагреет. Кокса-то положишь несколько кусков — на весь вечер. Ведра два насобирает — неделю будем в тепле.

Бабушка велела мне взять мешок, чтобы тоже привез коксу.

Фекла проводила Лену-Елю до крыльца, наказывала брать кокс только с земли, падалику, а на вагоны, боже упаси, не лазить: или расшибешься в прах, или заводская охрана словит. Лена-Еля насупленно молчала: ехать на трамвае далеко, идти с коксом тяжело — в гору и в гору. Наверно, была недовольна и тем, что мать послала ее со мной. Всегда мы с ней не ладили. Она совалась в мальчишечьи игры. Нечаянно подкуешь, водя футбольный мяч, а она тебя подкует нарочно. Заденешь палкой, отбивая деревянный шар от ямки, выберет момент и сквитается. Однако, при всей своей дерзости и смелости, она никак не могла преодолеть водобоязни и из всего барака одна не умела плавать. За это мы потешались над Леной-Елей, и злее всех, вероятно, потешался я. Как-то я так допек ее издевками, что она, грустно сидевшая на береговой скале, кинулась в воду, и мне пришлось ее спасать — глубина была большая. Вскоре после этого мы купали золотарских лошадей. Я доплыл на буланом мерине до катера, пришвартованного к парому, и, возвратясь на отмель, сказал Лене-Еле, что она скорей проглотит паровоз, чем доплывет на Гнедухе до катера. Лена-Еля сплавала на Гнедухе, до катера, а выехав на берег, столкнула меня с буланого на береговой щебень и ускакала. Я разбил колено.

Через два дня я встретил ее на углу барака. Она несла из своей будки глиняный горшок.

— Ага, попалась! — весело крикнул я и растопырил руки, будто собрался ловить.

Я был настроен посмеяться над тем, как летел с коня, но случилось неожиданное. Лена-Еля плеснула мне в лицо подсиненной извести. «Ослепну! Пропал!» Я мигом повернулся и наугад бросился бежать к водоколонке. Повиснув на чугунном кране, я вертел лицом под толстой, мощной, холодной струей воды.

С того злополучного дня мы долго не замечали друг друга, а впоследствии, примиренные ее отцом Петром Додоновым, не рисковали задевать друг друга. Безразличия между нами не было. Была бдительность. Мы очень опасны друг для друга, поэтому должны находиться в сдержанно-твердом мире и по возможности не общаться.

И вот вышло так, что мы шагаем вдвоем. Дуться не дуемся, дичиться не дичимся и все-таки идем в какой-то натянутости. Идти надо, и мы идем.

В трамвае было тесно. Лена-Еля юркнула под локтями женщин-электросварщиц, одетых в брезентовые, железисто-коричневые, в подпалинах робы. Я правую ногу утвердил на подножке и правой же рукой уцепился за поручень. Будь передача поменьше да полегче, я бы не оказался в опасном положении. Но перегон был длинный. Пальцы устали, вот-вот разомкнутся, упаду навзничь и — под колеса; еду в головном вагоне. Выход был один — бросить передачу, перехватить руку, переменить ногу и спрыгнуть, но я из последних сил продолжал держаться за поручень. В тот момент, когда пальцы уже размыкались, а я, зажмурясь, пытался их крепче сжать, кто-то схватил меня за ворот и подтянул к поручню. Как раз на уровне моего лица оказался веревочный узел (веревка, тянувшаяся к дуге, выгибалась на ветру), я вцепился в него зубами. Еще до остановки углядел, что держит меня за ворот Лена-Еля. Вместо благодарности я надулся на нее: пусть не думает, что я струсил. Она разобиделась и начала пробиваться меж пассажиров вперед. Я пустился за ней. Догнал только подле отсека вагоновожатой.

— Ель, а ты сильная.

Она скуксилась, как от зубной ломоты. Я передразнил ее. Она что-то пробурчала, смягчаясь. Я передразнил и то, как она пробурчала. Она смешливо фыркнула, потом и я фыркнул. Мы договорились отправиться за коксом вместе.


Полину Сидоровну я сразу увидел в толпе женщин: она была выше всех. Заявление на передачу уже сдала.

Открылась дверь ожидалки. Полина Сидоровна суетливо приняла из моих рук узел, с мелкими поклонами протиснула его в окно. Передатчица выхватила у Полины Сидоровны узел. Его подхватил дылда в белом халате.

До остановки мы шли вдвоем. Потом, мотнув головой на прощанье, я побежал по мерзлой лестнице вниз, в падь, к Лене-Еле.

Поднял глаза к небу. Одиноко неподвижно прямая Полина Сидоровна стояла на краю платформы.

Глава девятнадцатая

Возле крайнего ряда вагонов с коксом слонялась горбунья. Она было побежала на тонких машистых ногах вдоль состава, приняв меня из-за черной суконной шинели за заводского охранника, но остановилась, пошла обратно и стала упрашивать, чтобы я забрался на хоппер и поскидывал коксу.

— Мы за падаликой, — сказал я.

— Берегешься? Будь рисковым, парень. Рисковые нынче времена. Без риска сгинешь. Я на что горбата — под вагонами рыскаю. Двинет электровоз — и готова. Ну-ка, живехонько на хоппер. Поскидывай маленько...

— Ловко, тетя, подстрекаешь. Мой друг в колонии. На нас двоих достаточно.

— Храни тебя Христос! Счастливым будешь. Рассудительный.

Поволоклась, задевая кирзовой сумкой о черный снежный наст, и вдруг начала дразниться:

— Трус, трусишка, украл топоришко.

Лена-Еля, замкнуто молчавшая, встрепенулась, попросила горбунью подождать и вскоре уже кидала из хоппера звенящие куски кокса. Я едва успел кинуть в мешок десяток коксин, как под вагонами замелькали воровато бойкие фигурки. Они возникали рядом, расхватывали кокс, я оставался ни с чем. Горбунья ошеломительно переменилась. Высоко, разлато подскакивала. В тот момент, когда ее ходулистые ноги отрывались от снега, она умудрялась поймать коксину и спрятать в сумку.

Сумерки, усиливаемые темнотой вагонов, не были помехой ни для горбуньи, ни для опытных охотников за коксом, выскакивающих из-под вагонов. Тягаться с ними было бесполезно. Я влез на хоппер, нагреб до половины в мешок Лены-Ели, велел ей спускаться. Она протестовала: «Дай еще посбрасываю!», но спустилась.

Я нагреб коксу и себе. Когда натягивал на плечи веревочные лямки, подбрасывая груз спиной, вдруг услыхал настораживающий шум, будто от вагона разбегаются врассыпную. Вдоль состава раздался приближающийся редкий и громко бухающий топот. Бежал кто-то большой, в огромных сапогах. Я подставил ему ногу и на четвереньках, обдирая ладони, метнулся к вагонному борту.

Пока я смотрел вслед убегающей Лене-Еле, охранник вскочил, хватаясь за бок. Должно быть, больно зашибся?

Охранник ринулся в сторону и побежал туда, где была Лена-Еля. Я кидал ему вдогонку кокс и не сразу прекратил даже тогда, когда коксины перестали достигать цели. С момента первого швырка я почувствовал себя механизмом, внутри которого пустота, и в этой пустоте действует энергия вроде электрической, а тело мое не способно ни быть добрым, ни страдать, ни слушаться разума.

Слезая с хоппера, я потерял из виду охранника.

Взбугрения лежали в три волны; в дальней впадине между ними встретился охранник. Оторопело я узнал его — Харисов. Он волочил Елин мешок возле сапога. Он тащился, как во сне, хрипло дыша, и меня не заметил. Мы разминулись. Я было надумал отдать Лене-Еле свой кокс, но вдруг резко повернул и с разбегу ударил Харисова головой. Он рухнул. Я вырвал мешок и трусцой побежал по впадине.

Лена-Еля спускалась в котловину. Плакала. Обрадовалась, что я выручил ее мешок; я увидел даже в темноте, как она просияла. Но через мгновение снова заплакала, с подвывом. Не могла простить охраннику, что увязался не за кем-нибудь, а за ней. Были большие дядьки, парни были, а увязался за ней, за маленькой.

Когда долго так вот обидчиво-чисто плачут, я почему-то начинаю улыбаться. Неловко, стыдно — и ничего не могу поделать, будто я сошел с ума и совсем неподвластен сам себе. Но когда я улыбаюсь слезам человека, в это время он становится мне очень дорогим, и я понимаю, что начинаю его любить.

Перед тем как всходить на лестницу, я остановился отдохнуть и поставил на ступеньку мешки. И тут меня прихватила улыбка. Я боялся, что Лена-Еля рассердится и обзовет меня идиотом, но унять улыбку не мог. И упорно росла во мне нежность. Я не выдержал, прикоснулся пальцами к ее мокрым щекам и внезапно поцеловал в напухшие от плача губы. Она оттолкнула меня и обиженно сказала:

— Чего целуешься?

Глава двадцатая

То, что впервые открывается нам в жизни, почти всегда кажется прекрасным.

Вот ночи...

Я карапуз четырех лет. С отцом на рыбалке. С нами учитель Пушкарев. Отец любит пироги из сомятины, Пушкарев никакой рыбы не ест. Пушкарев и охотник, но дичи и зайчатины тоже в рот не берет.

Пушкарев и отец поставили закидушки. На крючках жареные воробьи. Концы шнуров привязали за макушки тальников. К шнурам привесили бронзовые колокольчики.

Тучи. Жужжа, горит костер. Вокруг ничего не разглядеть, кроме вихрастых ракит по реке да, если приложить щеку к земле и смотреть понизу в степь, рощи тополей около далекого озерка. Темнота —как вода. Мы будто на самом дне. Встань, подпрыгни — всплывешь к звездам.

Клюнет темноту звук колокольчика — Пушкарев и отец вытянут шеи, как журавли в осоке, и побегут осторожной трусцой к тальникам.

Время от времени дотягивается до меня из малолетства звон бронзовых, крупитчато-шершавых изнутри колокольчиков, и повторяется во мне та ночь с чернотой берега, с шаровидной над степью рощей, с водной плотью темноты. У всякого человека есть своя пора, когда впервые в него как бы вдохнется ночь и он ощутит ее красоту, необычайность, угрозу, вещественность... Потом будут новые ночи, западающие в душу, но они редко будут пролегать через всю жизнь.

Другая такая ночь выпала мне накануне проводов на фронт Кости Кукурузина и Вадьки Мельчаева.

Газовщик Кортуненков, в ученики к которому я был приставлен, не склонен был пояснять, что, почему и зачем он делает на коксовых печах:

— Виси у меня на хвосте, зырь, доходи сам. Вопросы в крайности. Уважаю самостоятельных.

У Кортуненкова было брюзгливое выражение лица, но в обращении к товарищам он не выказывал презрительности. Ни у кого из тех, кто с ним работал, не создавалось впечатления, что он живет, чуждаясь совместных забот и тревог. Напротив, большинство думало, что он гораздо ответственней, чем они, поглощен этими заботами и тревогами. Правда, по отдельности почти каждый считал Кортуненкова недоброжелательным, скупым мужиком, но когда судачили о нем в душевой, то получалось, что за любого он не однажды замолвил доброе слово и каждый брал у него взаймы, не всегда отдавал в обещанный срок, и Кортуненков ждал без укора и нетерпения.

Я догадывался, что Кортуненкова не беспокоит, справедливо о нем судят или нет, зато я видел, как этот  з а п е ч а т а н н ы й, по мнению коксовиков, человек страдал, если кого-то оболгали или неверно поняли.

В бараке я привык к понятным людям, хотя и подозревал, что некоторые из них, особенно Кукурузины и Авдей Брусникин, гораздо сложней, чем открывают себя; соприкосновение с Кортуненковым ввергало меня в опаску и подозрение. Что-то плохое он, наверно, когда-то сделал. Может, служил у белых? Или из кулаков? А то и наводчик воровской банды. Иногда мимолетом наступало прозрение: просто характер порченый. Ломала судьба через колено. Да и вообще, говаривала бабушка Лукерья, «так простирала его жизнь, так выжала, что до сих пор он никак не расправится...».

— Пошли, — сказал Кортуненков.

Он взял оптический пирометр.

Мы поднялись на верх коксовых печей. Чугунные пробки, плотно закупоривающие смотровые шахточки топочных каналов, иначе называемых вертикалами, поблескивали вровень с кладкой. Кортуненков выдергивал пробки проволочным крючком, вращал движок реостата, припадал к окуляру: наводил пирометр на знойный крут вертикала. В ремесленном училище мы еще не проходили контрольно-измерительных приборов, которые применяются на коксовых печах, поэтому я не догадывался, как в конце концов Кортуненкову удается определять температуру в топочных каналах. Благодаря своей долговязости я умудрялся заметить через его плечо затлевание волоска крохотной лампочки, по волосок быстро скрадывало, словно он перегорал, и я не мог понять, для чего он накаляется, и почему исчезает, и какая зависимость между ним и шкалой гальванометра, на которую Кортуненков взглядывал, прежде чем переместиться к пробке очередного топочного канала и склонить голову над пирометром.

Раздались гонговые звоны. Нас догонял загрузочный вагон. Коксовыталкиватель только что вытолкнул коксовый пирог из очередной печи. Гигантские воронки-бункера (в них вагон нес шихту) приближались. И звоны, звоны, гонговые звоны, наводящие ужас. Кортуненков дернул за рукав моей фуфайки: дескать, стой, не трусь.

Вагон надвигался. Зазор между бункерами довольно широк для того, чтобы не задело нас, и я видел — не заденет, и все-таки подогнул колени и сровнялся ростом с Кортуненковым, за спиной которого ожидал приближение вагона. Вагон прокатил над нами, дохнув холодом прокаленной морозом стали.

За вагоном бежал, волоча метлу, старший люковой Гнеушев. Остановился. Черные глаза с кровавыми узелками на белках. Клокочущее дыхание, словно легкие заложила мокрота. Когда мой отец устроился на коксохим рамповщиком, Гнеушев был уже дверевым; двужильный — все еще работает в газовом аду! Высох: сидеть жестко; ложась спать, между колен кладет подушку, а когда моется в душевой, мыльницу ему могут заменить впадины за ключицами.

— Что, Павлыч, насыпать мошку на закрутку?

— Уволь.

— Пошто?

— Ухайдакался. На два подрывных меньше в бригаде, знаешь, как чувствительно?

— Да вижу. Похоже, новое наступление наши готовят. Кабы на фронте не нужда в бойцах, начальник бы не снял бронь с двух твоих орлов.

— Чего толковать? Фронт — не крупорушка. Тут крутишь, крутишь... заскучаешь, покуда стакан намелешь. А на фронт новые дивизии бросают.

— Да, война...

— Да, жизнь, Борис Борисович... Я, значит, ухайдакался. Ты бы ученика своего дал на подмогу. Сереня — мой старый знакомец. Как на люках управляться нужно, мальчиком еще видел — быстро освоится.

— Бери, Павлыч. Согласен ли Сергей?

— Его согласия пускай черт с дьяволом спрашивают. Ты над ним поставлен, ты и решаешь.

— Что не из согласия взошло, то, как ни слепливай, рассыплется.

— Старовер ты, язви тебя! — возмутился Гнеушев. — Мы сами диктуем и распорядки производим.

— Особенно мы с тобой.

— Все сразу не могут диктовать. На то мы и выбираем для руководства, кому отдаем функцию. Они, стало быть, регулируют, куда массу двинуть и сколько ее туда надо.

— Ох, мудер ты у нас, Павлыч.

— Для чего мне камера дадена? — Гнеушев постучал себя по лбу. — Для выработки ума. Иди за мной, Сереня.

Гнеушев побежал, я — за ним.

На бункерах загрузочного вагона отказали вибраторы. Угольная шихта смерзлась и не сходила из бункеров в камеры для коксования. То и дело приходилось бить кувалдой по бокам бункеров. Чтобы уложиться во время, отведенное на загрузку печи, мы спешили, шибали кувалдами по бункерам и снизу, и с площадки машиниста загрузочного вагона. Быстро выматывались.

Гнеушева сменял подручный — низкорослый башкир. Нас подгонял машинист Шкарбан. От нетерпения он полосовал матом и долбил сапогами бункера.

Когда мы наконец-то загрузили печь и закрыли и зачеканили ее люки, Гнеушев пошел напиться и упал, не дойдя до фонтанчика.

Подняли его. Он был без сознания.

Кортуненков и начальник смены потащили его в здравпункт. Мы с башкиром бросились открывать стояки: в другой печи спекся пирог.

Еще вчера, видя, как непрерывны работы люковых в течение смены, я был уверен, что в эти часы им невмоготу не только думать, а даже воспринимать предметы, их перемещения, вообще все, лежащее вне их труда. Я был уверен, что от всего, чем заполнено их сменное существование, остается лишь впечатление чего-то пыльно-угольного, газово-желтого, огненного, звенящего, липкого, удушливого, торопливо-тревожного.

Ночью, когда унесли Гнеушева, когда грохот кувалд по бункерам отдавался в моем мозгу, когда до меня доставало пламенем, пыхавшим из печи вместе со свежезагруженной угольной смесью, когда, перевешиваясь через отражения по бортам батареи, я удостоверялся в том, что коксовыталкиватель снял с камеры дверь, что двересъемная машина (это уже по другую сторону батареи) установила напротив печи ванну — стальную ажурную конструкцию, через которую выдавливают кокс, — что электровоз подогнал тушильный вагон, куда из ванны, распадаясь на злато-красные куски, будет низвергаться пирог, — тогда, после всего этого, я понял свое заблуждение. Поток работ не помешал мне думать ни о военных событиях под Сталинградом, которые, как я надеялся и как было в моем предчувствии, должны окончиться нашей решающей победой, ни о Косте, который, казалось, забыл про фронт и жил себе здесь военпредом и мужем Нюрки Брусникиной и вдруг отправился к горвоенкому, прошел медицинскую комиссию и завтра уезжает в Москву, ни о том, будет ли прежней жизнь в нашей стране или сильно изменится, когда мы разгромим Германию.

Думая, я еще успевал и удивляться тому, что яростный мороз отчеканивает красоту заводских зарев. Лишь опрокинут чашу со шлаком, так и вскипит в небо алый луч — нет, не луч, а столб, такая в нем несветовая материальность!

Кроме того, я страдал за смологона. Он был опытен, но я все равно страдал за него, едва он принимался продвигать смолу по смолотоку или выворачивать из газосборника сгустки фусов. В маске он не выдерживал: жаловался, что сердце заходится. А без маски ему приходилось болтать головой безостановочно, лихорадочно — струя газа, как из брандспойта, лупила в лицо, и, чтобы не захлебнуться, он дышал, уворачиваясь от нее. И без маски он скоро начинал задыхаться, совсем не закрывал рта, и струя газа попадала ему в рот, расшибаясь о верхние длинные почерневшие зубы. Время от времени его верчение головой было таким мелькающе частым, что мнилось, он сошел с ума. Тогда я чувствовал головокруженье и, чтобы не упасть, отворачивался.

При том, что я переживал маету смологона, мои глаза успевали следить за домной, громоздящейся близ батареи. Домна была в накрапах ламп-киловатток. От каждой лампы под самый купол комбинатского дыма вставали радужные столбы, в их спектре притягательно выделялись синий и оранжевый цвета, а наклонный мост, круто вознесенный к колошнику домны, лунно голубел. По рельсам, пришитым к плоскости моста, с заданной мерностью гладко, будто во сне, возносились и падали скиповые тележки, валя сырье в огненную ненасытную шахту.

Дрожание тросов, мерцающих маслом. Теневая невесомость во вращении шкивов. Клубы пыли, замутняющие радужные вертикали электричества.

Гнеушева увезла в больницу санитарная машина. К возвращению Кортуненкова я еще работал бодро, хотя у меня и частило сердце от торопливых ударов кувалдой. Он посоветовал мне умерить прыть — скоро, по присловию Гнеушева, могу ухайдакаться и до конца смены не дотяну. Потом он потребовал, чтобы я был осмотрительным: может так пыхнуть из люка после засыпки, что всего охватит огнем. А может и пострашней случиться: в печь упадешь — усталость притупляет внимание и даже делает человека равнодушным к собственной жизни.

Едва загрузочный вагон установил под опустевшей печью бункерные телескопы, Кортуненков стал мерно бухать молотом чуть выше них. Шихта стекала в люки обвально, а он нисколько не запарился, разве что задышал слегка короче, да и то больше от угольной пыли и лютого холода. Кортуненков уважал Гнеушева за трудолюбие, но не одобрял его какой-то нервной, прямо-таки взвинченной старательности: если бы меньше нервничал, не угодил бы в больницу. Говорил он сухим тоном, но это не раздражало меня: такая за этим тоном угадывалась доброта и тревога.

В четыре часа утра Кортуненков дал мне талон на спецмолоко и два дополнительных — так назывались талоны, по которым можно было получить кашу и пятьдесят граммов свиного сала. Вкуса пшена я не заметил, зато всласть пожевал желтое и горьковатое свиное сало.

В раздатке было жарко, невыносимо тянуло в сон — выходя оттуда, хотелось упасть прямо перед дверями. Я остановился (мгновение — и уткнусь в пол), сделал над собой усилие — такое усилие, что показалось, будто что-то тяжелое перевернулось в груди, — и сон отхлынул, и я взбежал на верх печей, и закрывал и открывал крышки люков и крышки стояков, и сметал шихту в люки, и зачеканивал пазы, чтоб не газовало из камер, и по-прежнему орудовал кувалдой.

Я не помнил за собой чувства значительности и не подозревал, что оно придет ко мне. После смены я чувствовал свою значительность в отяжелении век, в набухлости височных артерий, в смоляном запахе своего тела, который я вдруг уловил, едва разделся и вошел в парную притомленность ду́ша. Я заметил неторопливость своих шагов по сварному мосту среди молча и валко шагающих рабочих. Еще вчера я был  р е м е с л о, весело сновал между рабочими, удивлялся, что они слишком «внятно», как у нас говорилось о медлительности, ступают, и я легко их обгоняю. Я и сегодня поначалу был «торопче», но скоро подчинился мерности их хода и едва начинал спешить, тотчас осаживал себя. Я не подозревал раньше своей однородности с ними, но уже стал причастен к ней минувшей ночью. И тут я обрадовался, что я уже взрослый и вполне рабочий человек.

Дома, прежде чем лечь спать, я посмотрел в зеркало. Ресницы и брови черным-черны. Мылил, мылил, и все-таки задержались в них смоль, копоть, угольная мука. Глаза смотрели чисто, зорко, роговица была зеленовато-сера, будто шелушенное семя конопли. И опять появилось во мне чувство значительности..

Как хорошо меняться. И почему-то грустно меняться.

Глава двадцать первая

Совсем непохожи были эти проводы на проводы начала войны! Ни водки, запечатанной крепким бурым сургучом, ни разливного пива, ни браги на башкирском меду, ни щедрых закусок, когда без оглядки тратятся все до копейки деньги в дому и после чего хозяйка, одалживая у соседей хлеб, соль и спички, гордо оправдывается: «Очистились чище хрусталя».

Устроить проводы договорились совместно, но стол получился скучноватый. На всех была четвертинка самогона, кувшин кислушки, заделанной на сыворотке, гороховые оладьи, уместившиеся на блюдце, картошка в мундире и тарелка кислой капусты. Компания подобралась обычная для тех лет: подростки, пожилые женщины и старухи. Из молодых, кроме Кости и Нюры, были Надя Колдунова и Соня Шумихина. Мастер домны Кукурузин и машинист турбогенератора Брусникин работали: их не смогли подменить. Глухой дядя Федя на приглашение Кости махнул рукой:

— Истукана вам не хватало. Добрый путь, сынок. Хорошенько застаивай Россию.

И Дарья Нечистая Половина, и Полина Перерушева, и Матрена Колдунова, и Фекла Додонова, и Татьяна Феофановна пить не стали. Первой закрыла рюмку ладонью великанша Дарья:

— Чего зазря переводить. Я свое взяла. А вы только в цвет входите.

Остальные женщины одобрили благородство Дарьи и скоро разбрелись по своим комнатам. Моя бабушка не отказывалась — напротив, все укоряла, что ей несмело льют, заставляла наполнить рюмку всклень, вкусно выпивала. Потом стала внушать Дарье, что, ежели подносят, надо пить — здоровше будешь. На ее слова Дарья отвечала: «Пей, бабусенька, на здоровье, но опрокидывай стопку осторожнее, кабы спиртное не в то горло не угодило».

Не то чтоб бабушка не понимала, что всем неловко за нее, и особенно мне. Нет, она все это понимала, но это но стесняло ее, потому что она не привыкла и не хотела что-либо делать вопреки своему желанию и была уверена в необходимости того, что делает, пусть оно было неловко другим или возмущало их.

Пока Лукерья Петровна не ушла, нас одолевала та неохота общаться, которую вызывает неприятный человек. Но, замечая, что мы ждем ее ухода, бабушка, не торопилась. Под общее безмолвие сплясала на крышке подпола, выглотала стакан кислушки и пошла всех нацеловывать, и, хотя все сердились, никому не удалось увернуться. А едва за бабушкой захлопнулась дверь, которую тут же закрыли на крючок, все повеселели, заговорили, загалдели.

Случается так, что начинаешь воспринимать своих знакомых, как будто долго где-то отсутствовал и вот вернулся и удивляешься перемене в них. В тот вечер такое удивление было главным моим чувством. Катя Додонова, когда готовили закуски и накрывали на стол, распоряжалась у Мельчаевых как хозяйка, и странно, что Вадька — ненадолго приехавший с фронта «сын полка», всегда любивший всеми командовать, — радовался этому и то и дело подскакивал к ней, чтобы самому спросить, что в какую посуду положить и куда поставить. Было ясно, что Вадька влюбился в Катю, а она вяжется с ним, как говорилось по-нашему, то есть принимает его ухаживания и отвечает на них, хоть и стыдится, что он моложе ее и ниже ростом на целую голову.

Обучавшаяся в ремесленном училище на электрика прокатных цехов, Катя не надевала праздничную форму — пренебрегала ею. И сюда она явилась в повседневной форме гимнастерка, юбка, чулки бумажные с девчоночьим рубчиком, не модельные туфельки — свиной кожи ботинки.

Катя и Вадька, ничего не говоря, несколько раз, словно спохватившись, что о чем-то забыли, чего нельзя отложить, мигом надевали шинели, выскакивали в коридор. Возвращались жарколицые, как сквозь дымку и словно не наяву смотрели на нас.

— Гляди-кось, — шептал Лелесе Колдунов, негодуя и завидуя.

Припоздавшая Надя Колдунова вошла с Валей Соболевской и сразу проскочила в передний угол: я, мол, не хотела приводить ее, но она сама увязалась за мной. Валя никогда не бывала у нас в бараке, ее никто не приглашал, поэтому ее встретили недоумением и тишиной. Правда, мальчишки сразу засуетились, восхищенные ее красотой и одеждой, ошеломительной для обитателей Тринадцатого участка: сиреневой блузкой с воланами на груди и запястьях, темно-синей бостоновой юбкой, подпоясанной алым кожаным поясом — широким, чуть не в ладонь, лаковыми туфлями-лодочками.

Перед войной я как-то был в Уральских горах. Забрался в ельник. Мне там было хорошо. Взглянул на солнце — меня тотчас ослепило. Валин приход тоже ослепил меня. Но ослепление скоро прошло. Ясность внезапно обозначилась тревогой: «Зачем Валя сюда, если не ко мне?» — и растерянность: я, кажется, не рад ей.

Костя сидел нога на ногу, опираясь ладонями о колено. Выражение беспечности, которое было на его лице, вдруг стало напряженным. И я догадался: Валя к нему. Она не скрывала, что к нему, не собиралась скрывать. Она смотрела на Костю, ожидая, когда он взглянет на нее.

Недавно Костя получил по талону отрез креп-жоржета, и Нюра сшила себе платье. Оно шло Нюре. Цвет «ее» — стальной, он выделял нежную голубоватость ее шеи и лица. Почему-то, когда она садилась, платье сборилось к груды, поэтому, вставая, Нюра одергивала его в талии и на бедрах. Ее это бесило, а Косте нравилось, и он просил ее с веселым бесом в глазах: «Нюрочек, ощипнись». Едва заметив, что Валя смотрит на Костю, и, наверно, заподозрив что-то, Нюра вскочила, ощипнулась так, что щелкнули точеные ногти, и вылетела из комнаты.

Надя толкнула Костю, чтобы успокоил свою прыткую Нюру. Костя беспечно обернулся к Наде.

Я понял: значит, Аня, — Костя один из всего барака называл Аней Нюру, большинство звало ее Нюрка Бормот за то, что она, когда к ней обращались, только бормотнет в ответ, — значит, гадай, Аня допекла Костю капризами до безразличия. Пусть Аня хоть на стену лезет, он будет здесь, попрощается с друзьями, от которых она всячески его отделяла. И он никуда не станет отсюда отлучаться, вдосталь на них наглядится, чтобы реже тосковать на войне.

Пытаясь сгладить неловкость, вызванную ревнивым уходом Нюры, Костя попросил только, чтобы Надя побренчала на гитаре. Надя нехотя взяла гитару; звуки начали пересыпаться под ее пальцами, но когда уже казалось, что вот-вот зазвучит на тетивно-сильной оттяжке «Сербиянка», Надя бросила гитару на кровать и выбежала.

Мне велели притащить патефон — больше не у кого добыть. Я засомневался, сумею ли взять: бабушка держит его в шкафу под ключом. И в самом деле бабушка взъерепенилась. Скрутят башку патефону, кричала она, сорвут пружину, поколют пластинки! Я предупредил ее: если она не даст патефон, взломаю дверку шкафа. Бабушка принялась меня срамить, будто я пьян, грозила прописать матери на фронт. В разгар нашей с бабушкой ссоры в комнате появился Костя Кукурузин. Лукерья Петровна захныкала. Причитала, что я ее тираню, что все тащу из дому без спроса. Костя сказал, что все слышал и винит в нашей сваре лишь ее. Но бабушка плакала и жаловалась искренне, неутешно, прямо-таки убивалась, и начало мниться, будто действительно я кругом виноват, к этому еще примешивалась жалость: и старенькая-то она, и судьба-то у нее слишком горевая, и ничего-то радостного у нее не было, покуда она живет у нас с мамой в Железнодольске, разве что сытая еда, когда мама работала в магазинах и буфетах, и пшеничное вино, да и то она покупала и пила украдкой.

Пока бабушка манежила Костю, прежде чем дать патефон («По-доброму завсегда пожалуйста, с голубой душой... Нахрапом ежели, так фиг, наперекосяк пойду, никакой музыки»), я слонялся в студеном коридоре.

Вышел с патефоном Костя. Я заметил вдруг: блеснули ордена на гимнастерке. Не привинчивал, не привинчивал — и привинтил. Переход на армейский режим?

— Айда, Серега! Хвост морковкой!

Надсадная тягость была в душе: куда, думал я, мне такому в компанию? А вошел к Мельчаевым — и настроение стало другое. Вадькина сестра Лида, сутулая даже в корсете, радостно глядит на всех. Бабушка Мельчаиха, сидя на кровати, улыбается. Вадька бесом вертится перед Катей — наверно, подражает кому-то из фронтовых пересмешников. Костя весело крутит ручку патефона.

Им, казалось бы, кручиниться: Лида будет жить в костнотуберкулезном санатории; Мельчаихе в другой город ехать, а ни пенсии, ни сбережений; Вадьке и Косте на войну, опять на край жизни... А они не горюют!

Любимое танго Кости «Брызги шампанского». Это танго он и поставил первым. Ну и хорошо. Пусть брызжет шампанское хотя бы в музыке. Подходит Валя. Станцуем? Я не против. Веду Валю к тумбочке, возле которой стоит Костя. Моей руке все-таки тревожно от ее ребрышек, а ее ладонь на моем плече бестрепетна, прохладна, спит. Она оживет и проснется на Костином плече. Скашиваю глаза. Костины губы разводит улыбка. Зубы, какие зубы! И какая красивая синева у Кости на щеках после бритья. Вот бы мне такую.

Он рад, конечно, что я стал большой, что танцую. Он знает все обо мне и Валенсии. Он огорчался, когда наша с нею дружба прекратилась. Да, она красавица! Я волнуюсь, видя ее. Впрочем, я волнуюсь при виде любой привлекательной девчонки... Я любил ее. Неужели любил? А почему-то ведь не могу? Что случилось?

Костя уходит на фронт. Если бы он там уцелел, если бы развелся с Брусникиной и женился на Вале, столько бы на Тринадцатом участке было радости!

Костя переставил мембрану обратно, начал пластинку снова. Как раз в этот момент я сбился с такта, сделал неуклюжий поворот и отпустил Валю возле Кости.

Валя принялась просматривать пластинки, выбрала, подала Косте. Он закивал, приветствуя ее выбор, осмелел, и они под торжественный звон колоколов стали вышагивать вальс-бостон.

Возвратясь в комнату, Надя Колдунова отозвала Валю к окну. Кое-что я расслышал. Нюрка грозилась устроить скандал, если Валя не уйдет.

Валя оделась и вышла. Костя помешкал, щелкая в кармане портсигаром, потом схватил шинель и тоже выскочил.

— Заваруха — это по мне! — воскликнул Вадька. — Веселись дальше, народ!

Я подкрутил патефон, завел румбу. Катя и Вадька танцевали быстро, с подскоком. Расстроенная Надя согласилась было танцевать с Толькой, но он сопел, спешил, спотыкался об ее туфли, она рассердилась, оставила его на кругу. Толька подскочил к Лене-Еле Додоновой, однако она не захотела с ним танцевать.

— Ждешь своего Сереженьку? — отомстил он.

— Жду. Тебе что?

Давеча, когда я вошел к Мельчаевым, она приветливо меня встретила. Пока не появилась Валя Соболевская, мы то и дело встречались глазами. При Вале я как будто забыл про Лену-Елю, но все время был неспокоен и помнил: я должен кого-то найти. Во время танго, когда я рассматривал Валю и огорчался, что разлюбил ее и, наверно, больше никогда не полюблю, Лена-Еля сидела на сундуке, как-то поджавшись. Зверек, прямо зверек! Я догадался: В а л я! Но что это? Зависть к красоте? К одежде? Теперь же, едва Лена-Еля ответила Колдунову: «Жду. Тебе что?» — я подумал, что появление Вали раздосадовало Лену-Елю потому, что она решила, будто Валя пришла по мою душу.

Растрогался. Позвал ее танцевать. Она отказалась. Наверно, не простила танго с Валей или скорее всего то, что я подошел к ней с ласковой снисходительностью, как к малолетке.

Выскользнул в коридор покурить. Мимо, остервенело двинув меня матрацем, пролетела Нюра Брусникина: перетаскивалась к своим родителям. Я обрадовался: может, Костя развяжется с ней? И вообще хорошо уж то, что она перетаскивается.

Чтобы успеть на поезд — до вокзала час езды трамваем, — мы вышли из барака с большим запасом времени. В муторной трамвайной тряске я совсем потерял настроение. Лена-Еля не поехала на вокзал. Костя ушел из барака раньше нас, один. Сказал, простимся у поезда — наверно, зайдет к Вале. Вадька и Катя пробились вперед: уединились от своих среди чужих. Надя Колдунова мается: может, боится, что Нюрка подумает, будто она нарочно привела Валю Соболевскую. Мне было неприятно и то, что Соня Шумихина щеголяет в белой пушистой дошке, выигранной Тимуром у «аферистки». Я всегда жалел Соню: кривошеяя. Но когда я видел ее в дошке, то сильней, чем ее, жалел «аферистку».

Выпрыгивали из вагона в снегопад. Трансформаторную будку и вокзал мгновенно запахнуло рыхло-белой завесой. Густота снега была такая, точно он находился в небесных бункерах, и вот открыли сразу все затворы, и снег мощно вываливается оттуда, а также сыплется враструс от трепетного действия вибраторов. Не знаю почему — снег меня оживил. В тот момент, когда я следил за хлопьями, осыпающими мою шинель, явилась отрада; пока мы брели к вокзалу, она укрепилась в душе, и меня не опечалил даже вид неподвижной толпы возле закрытой перронной калитки. Немного погодя, в движении людей, хлынувших на платформу к зеленому пассажирскому поезду, я даже развеселился.

Вадька Мельчаев, который юркнул ко мне, приотстав от Кати, стал просить, чтобы я следил за Катей и извещал, не гуляет ли она.

Я чуть не засмеялся. Чудно! Катя до его жениховского возраста наверняка замужем будет. Ну да ладно! Раз влюбились друг в друга, может, и подождет.

Перед тем как влезть в набитый пассажирский тамбур, Вадька погрозил мне маленьким самоуверенным кулаком.

Костя появился, незадолго до отправления наезда. Шел расстегнутый, блаженный, он забыл, куда дел билет. Охлопывал свои многочисленные карманы, раздражая проводника, увещевавшего искать внимательно. Билета перед посадкой Костя так и не отыскал. А, не беда, в вагоне найдет! С нами, мальчишками, обнялся, девчонок поцеловал.

Часто я ловил себя на чувстве бесконечности этой войны. Она, должно быть, уже без нас кончится.

Едва ушел поезд и образовался простор, в котором шуршал поредевший снег, я вдруг ощутил, что все скоро завершится, не совсем скоро, но все-таки скоро, — и жизнь начнется счастливая; без торопливо-жадных чувств, без неожиданных перемен в душах, без расставаний, не предвещающих встречи. Жизнь будет, конечно, еще лучше, чем перед самой войной, когда железнодольцы стали заметно радостней и добрей и можно было купить свободно не только черный и серый хлеб, но и белый, а также приобрести без давки отрез сатина, сукна или коверкота.

И что-то в то послевоенное счастье войдет удивительное, чего сроду, наверное, не происходило!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ